ГЛАВА V
ГЛАВА V
Первое время Иван Федоров ютился у Твердохлебовых. Им повезло: уцелели и дом и службы. Михаил Твердохлебов вызвался тогда же быть крестным отцом младенца. Нарекли сына Ирины так же, как самого Федорова, — Иваном. В крестные позвали Ольгу, жену Маруши Нефедьева. Дом у Маруши сгорел, но оставалась подмосковная земля, добрых полчети. Маруша сразу взялся ставить новую избу, просторнее прежней. Строились и другие москвичи.
— И тебе бы избу схлопотать! — наставлял Афанасий Твердохлебов. — В дьяконах тебе не служить, ну и стройся на посаде.
Из чего строиться-то? — спрашивал Иван Федоров. Да и к чему теперь все… Теперь мне постричься надо.
Голос у него дрожал.
— Митрополит-то гонит в монастырь? Нет? Ну и негоже так рассуждать! Горю поддаваться — господа гневить. И опять же сын у тебя. Для него трудись… К митрополиту ступай, проси на обзаведение, даст.
Иван Федоров пошел к митрополиту. Тот уже слышал о беде дьякона и, повздыхав, велел своим людям помочь просителю.
— Где живешь ныне? — спросил митрополит.
— У Твердохлебовых, владыка.
— Так… В монахи тебе надо постричься, знаешь?
— Знаю, владыка.
— Ну, ин пока мне нужен… Ступай. Позову.
Избу начали ставить в Зарядье, где подешевле откупили землю у погоревшего рыбника. К зиме Федоров въехал в новое жилье с сыном и кормившей Ивана молодухой Марфой, лишившейся на пожаре мужа и младенца.
Сердобольные бабы, закрывшие глаза Ирине, сыскали Марфу тут же среди погорельцев:
— Вот кормилица сыну твоему!
Афанасий Твердохлебов, суча бороду, осторожно посоветовал пристроить Марфу где-нито по соседству.
— Баба она молодая, гожая… Разговор пойдет. А захочешь сына повидать, забежишь.
Но Федоров не хотел, чтобы сын рос у чужих людей, и взял Марфу в свою избу.
— Греховных мыслен у меня нет, — ответил он старому купцу. — А Марфа, как выкормит Ивана, вольна к себе.
— Ну, гляди… — вздохнул Афанасий.
Митрополитовых денег не хватило и на плотников, а пришлось еще и одежду справлять, утварь покупать, да на харчи каждый день требовалось.
Чтобы перебиться, сводить концы с концами, вставал Иван Федоров затемно и, наскоро похлебав вчерашних щей, садился к оконцу, раскладывал бумагу и писал, писал, писал…
От прилежного писания ломило в висках, сводило руку, а спина немела, становилась как чужая.
Но то ли от усталости, то ли оттого, что вскакивал к плачущему сынишке, если Марфа уходила по воду или в ряды, но часто, проглядывая написанное, с горечью и досадой видел он пропущенные ошибки.
Испытывал Иван Федоров иной раз искушение снести листы как есть. Авось никто не заметит промахов. Но претил обман, не мог допустить, чтобы из-за его корысти искажалось божье слово. Даже подчищать строки, как Маруша советовал, тошно было, хоть и подчищал порою. Всегда любил он ряд и красоту, хотел, чтобы книга радовала чтеца каждой буквой.
Росло в Иване Федорове недовольство собою. Сделался мрачным, раздражительным. Раньше, бывало, пишешь и размышляешь, стараешься постичь кажущееся непонятным, а теперь только пером скрипишь…
Марфа с самого начала держалась в доме незаметно, была проворна, во всем старалась угодить Ивану, и ему могли бы прийти дурные, недобрые мысли о причинах ее хлопотливости, когда бы не видел он лица Марфы, склонявшегося над люлькой с младенцем, не замечал тревоги в карих глазах бабы, когда неумело пытался подкидывать сына над головой.
***
Масленица в тот год не махала плетеными, в лентах, конскими гривами, не стучала в ворота кулаками хмельных и веселых соседей, не бушевала боями на льду Москвы-реки у Водяных ворот Китай-города.
Не до катаний, не до боев было после недавней беды. Еще не всюду головешки убрали. Не всякий и блины испек на коровьем масле. Скажи спасибо, если постное нашлось!
Незаметно прожили масленицу, незаметно и к посту приступили.
Чтоб кормился пострадавший люд, царь Иван повелел возводить на Ильинке Гостиные ряды. Стук топоров доносился оттуда в Зарядье с утра до ночи. Там же, на Ильинке, велено было строиться всем московским купцам. У купцов тоже работа находилась люду. А взамен погоревших деревянных храмов складывали из камня новые. Деньги давал митрополит, царь и бояре.
Еще на рождество раздавали из царевых житниц муку. Раздали и к весне.
Так, мало-помалу дотянули до лета, а летом пошла всякая овощ, крапивка, щавель, грибки, ягоды — все не на пустое брюхо спать!
Недолго оставалось и до жнитва. Москвичи повеселели. Худшее позади, о татарах ни слуху пи духу, в поборах послабление и отсрочка, стало быть, нечего роптать, нечего бога гневить!
Молились за царя Ивана. Утешился молодой царь, утвердясь на престоле, окружил себя людьми умными, верными, слушает и старые княжеские роды и возвышенных им служилых, и нет прежних боярских свар и самоуправств. За самоуправство царь не щадит.
В особой царской чести князья Курлятев Дмитрий, Курбский Андрей, Мстиславский Иван, князья Воротынский, Одоевский, Серебряный, Горбатый, Шереметев — все из не больно знатных семей, да древних, немало Москве послуживших, и все молодые, к бою гожие и книжные, христолюбивые.
С ними да с Адашевым Алексеем царь неразлучен. В приказах же первый — Висковатый Иван. Самый близкий думный дьяк у царя, всех обошел. И не диво — трудолюбив, покорен и любого толмача за пояс заткнет. Мысли же царя словно угадывает.
С ними со всеми царь Иван, по притче соломоновой, яко град претвердыми столпами утвержден.
Дай-то бог, чтобы так и дальше шло!
***
В июле, на великомученика Прокопия, Иван Федоров пришел в Кремль отдать переписанные для митрополита листы Четьи-Миней. Встретивший Федорова дьякон Маврикий обрадовался:
— Вона! Легок на помине! А уж я посылать за тобой хотел.
— Какая нужда?
— Высокопреосвященный жития святых заново пишет, так вот, велел тебя да Карпа от Благовещенья скликать. Вам переписывать оные… Сядь, я схожу, доведу, что ты пришел.
Федоров, недоумевая, присел на лавку. Какие новые жития? Откуда? И почему не через Маврикия листы дают?
Маврикий воротился скоро.
— Велел обождать… Ну, как живешь-то?
— Твоими молитвами. О каких житиях ты молвил-то?
— А! О тех, что незнаемы еще. Высокопреосвященный, вишь, вызнал их и хочет всем поведать. Я, грешный, слышал, как он себе вслух читал. Хорошо!
— Да чьи жития-то?
— О господи! Всех, кто ныне преосвященным к лику святых причислен.
— Ну-ка? Кто ж про них чего знает-то?
— Высокопреосвященный знает. Затем, видать, и зовет тебя, чтобы сказать. Годи!.. Попа не видишь своего, Григория-то?
— Не вижу. На что он мне?
— Да я так… Сыну-то твоему год уже, поди?
— Год с месяцем.
— Да-а-а… А баба эта все при тебе?
— Не при мне, при младенце… Кому до нее печаль обрелась? Не Григорию ли?
Маврикий почесал за ухом.
— Не гневись. Я же упреждаю… И чего он умышляет на тебя, Григорий твой?
— Виноват — вот и умышляет. Я его из огня выволок, а попадья жену мою одну бросила.
— Знаю… Ох, темны человечьи души!.. Темны!.. А ты все-таки поберегся бы, Иван. Сгони вдовицу, как сын встанет. Лучше бабку сыщи какую-нибудь или к родне мальца отправь.
— В Новгород, что ль?
— Да, нескладно… А может, ты жениться задумал?.. Нет, я не в укор. Одному трудно, понимаю я. И вдовица у тебя складная. Опять же — в грехе хуже жить…
Федоров сердито свел брови.
— Полно врать, Маврикий! И греха за мной нет, и жениться не собираюсь Давно ли двоеженцев высокопреосвященный привечать стал? А?.. Молчишь?.. Ну, а я церкви потрудиться еще хочу. Хоть и мал, да вот скудным умом своим рассудил, что всякая лепта — благо. Не говори ты больше со мной о Марфе, сделай милость… О другом помыслы мои.
Маврикий развел руками.
— Не зла я тебе желаю, Иван! Чего сердишься?
Окна в покоях митрополита были растворены: Макарий любил тепло. В белых крестчатых ризах стоял он у заваленного книгами и бумагой обширного стола, благословил Федорова, пытливо всмотрелся в его лицо.
— Вот, притек по зову твоему, владыка.
— Вижу, не слеп… Знаешь, зачем зван?
— Маврикий о новых житиях сказывал.
— Успел уж! Экий язык длинный у раба лукавого! И хоть бы понимал, о чем суесловит!.. Так-то… Доволен я трудами твоими. Не ошибся, призывая тебя из Новгорода. И вот — избрал из многих, понеже необычное дело предстоит.
— Готов служить, владыка.
Макарий помолчал, взял со стола несколько листов, перебрал, осторожно положил на прежнее место.
— Вразумил нас господь воздать по заслугам истинным сынам христианским, ратоборствовавшим за православную церковь в земле русской, мужам, светлым душой и разумом, князьям и отшельникам, иереям и воинам, — наставил нас приобщить их к лику святых, дабы все явственно зрели их угодность богу. Ты это знаешь. А что злоязычники, хулители, еретики толкуют, знаешь ли? Митрополит-де в святые язычников пишет, не мучеников, а мучителей. Шипят, что ничего о тех святых не слышали… Заложил им уши господь, где же услышать?!
Макарий испытующе посмотрел в глаза Федорова.
— Зловонные рты еретиков заткнуть следует. Земля наша многострадальна. Со всех сторон агаряне грозят, а на руках царя и святой церкви оковы — внутренняя распря и ложь. Доколе не научим народ, что высшая мудрость и высшее благо христианина — смирение, доколе с ересями заволжскими не покончим, не быть церкви и царю могучими… Разумеешь ли сие?
— Разумею, владыка.
— Рад… Вот, гляди. Переписал я тут жития святых. Надобно их перебелить. Как перебелишь, другим писцам дадим, пусть множат. Ты же мою руку никому не показывай. Не для чего. А спросят, откудова списывал, говори, у митрополита старые списки брал.
— Гоже ли врать, владыка?
Митрополит глядел исподлобья.
— А в чем твоя ложь будет? Списки сии есть. Или не веришь мне?
— Упаси бог, владыка! Верю!
— Вот и верь. Вам, писцам, я те списки не дам. Мало что случиться может. А дураки, прознав, что вы мою руку одну перебеляли, завопят, что обманывают их. Понял?
— Понял…
— Сомнений не держи. Святое дело творим. А про разговор наш никому не сказывай. Я тебя взыскал, я же и спрошу строго, коли что… Строго спрошу!
Взволнованный Иван Федоров отер вспотевший лоб.
— Положись на меня, владыка. Все исполню, как ты велишь. Великая радость мне это доверие.
Митрополит наклонил крупную седеющую голову.
— Да поможет тебе бог. Ну-ка, гляди, что делать надо.
Получив от митрополита работу, Иван Федоров осмелился спросить:
— Прости, владыка, грешного, верно ли, что немцу Гансу Шлитту велел князь печатных мастеров на Русь привезти?
— Откуда знаешь?
— Видел я того Ганса. У Твердохлебовых он бывал.
— Похвалялся, значит, нехристь… Верно, дан Шлитту наказ печатников привезти.
— А самим не наладить ли печатню, владыка?
— Нет, Иване. То искусство большое, незнаемое. Не ломай голову. Даст бог, вернется Шлитт, увидим, что у иноземцев к чему… Помнишь, о чем говорили-то? Про списки?
— Помню, помню, владыка!..
…Маврикий так и нацелился на Федорова острым носом.
— Ну что? Ну как?
— Да вот, велел митрополит старые списки перебелять… Ты зачем брехал, будто жития новые?
Маврикий только мигал рыжими ресницами.
***
— Слышь, Афанасий, помнится, говорил ты о Петре Фрязине, что хотел итальянец печатню ладить?
— А ты только затем и забег, чтоб о Фрязине спросить? Садись-ка, попотчую.
— Благодарствую. Хорош мед! Так верно про Фрязина-то?
— Вот прилип! Ну, верно… Не дал ему князь Василий денег.
— Почему?
— Просил много. Да и священство отсоветовало.
Афанасий Твердохлебов, приметив, что гость заскучал и понурился, довольно рассмеялся, потер руки.
— Уж я тебя разглядел давно, Иван! Если тебе в голову что запало, ты ровно шальной делаешься… Ну, давай подслащу трапезу. Чего про штанбу рассказывать?
— Про штанбу?
— Штанба — по-ихнему, по-фряжски, мастерская печатная. А мастеров, которые печатают, они тередорщиками кличут.
— Ну, ну?!
— Не понукай, я не мерин!.. Печатать он на каком-то станке мыслил. Грешен, не расспросил, на каком. Да он и не сказал бы, поди. А вот про буквы — по-ихнему литеры — я спрашивал. Он, верно, лить их собирался. Сначала-то, помнится, как-то в булате литеры делать, булатными форму выбивать, а по форме уж лить.
— Для чего же не булатными печатать?
— Больно тверды, поди, да ломки. Да потом, сколь их булатных поделать надо на одну книгу? А с одной формы сколь хочешь можно букв налить.
— А из чего лить?
— Того не знаю. Может, из меди, а может, из свинца. Ну, слаще еда-то стала?
— Спаси тебя бог, слаще!.. Эх, как бы про те формы и буквы все узнать!
— А узнаем! Вот немцы приедут — и узнаем.
***
Если подниматься по Петровке, правым берегом Неглинной, то, не доходя кузнечной и оружейной слобод, увидишь в долине обширный пруд. Перегороженная бревенчатой плотиной, узкая Неглинная разлилась тут широко, как в половодье. Раньше стояла на плотине мельница государева, теперь ее нет: больно дурная вода в пруду. Его так и прозвали Поганым. А нехороша вода из-за стекающих в пруд отходов литейного и пушечного дворов. Дворы эти нещадно дымят зиму и лето. Среди сложенных в высокие поленницы березовых и дубовых дров снуют закопченные люди, роются в каких-то ямах, ворошат земляные бугры, из которых рвутся искры и пышет пламя. Там долбят мотыгами железную руду, там ее моют, там пробивают земляные печи острыми пиками и бесстрашно стоят над желобами, по которым лениво течет, брызгаясь, ослепительный металл… Груды глины, шлака, извести. Кислый запах чугуна и бронзы. Визг пил, обгрызающих готовые дула мортир, василисков и гаковниц.
Гаспар Эверфельд окликнул курчавого стражника:
— Эй, молодец! Где есть Ганс Краббе?
— Эвон к пушкарям побег. Мортира у них лопнула.
— О, это худо! Очень худо! — встревожился Эверфельд. — Несчастный Ганс.
Он дотронулся до руки Федорова.
— Я вам просит обождать. Я сейчас.
Эверфельд ушел. Стражник, стоявший возле пушкарской избы, почесал за пазухой.
— Хуже, чем в аду, здеся… Сторожить и то прокиснешь насквозь, а поди-ка у ям да у печей постой!.. Вона, твой немец нашего пожалел. Его жалеть неча. С него за мортиру шкуру не спустят. А мастеровых плетями да батогами попотчуют. Жизнь, господи прости!
Видно было, стражник рад поговорить кем-нибудь.
— И часто орудия лопаются?
— Коли бы часто, тут, поди, и живых никого не осталось. А пошто тебе сюда занадобилось?
— Так… Спросить хочу вашего немца кой о чем.
Эверфельд и Краббе вскоре показались из-за куч извести. Иван Федоров поклонился, Краббе ответил поклоном же. Попросил пройти в избу.
В каморке Краббе на голом столе стояли склянки с разноцветном жидкостью, лежали куски руды.
Эверфельд перевел слова Федорова, что тот хочет посмотреть литье, просит рассказать, если Краббе знает, конечно, из чего делаются литеры в немецких печатнях.
Краббе внимательно выслушал Эверфельда, бросил быстрый взгляд на русского, о чем-то спросил по-своему, вздернул жидкие пшеничные брови, и между немцами начался долгий разговор.
Иван Федоров видел, что Эверфельд сердится, а Краббе, похоже, нарочно злит его и ядовито усмехается.
Наконец Эверфельд раздраженно сообщил:
— Краббе говорит, что к литейным делам без разрешения государя посторонних допустить не может… Состав литер ему неизвестен.
Иван Федоров поднялся с лавки.
— Больно много он говорил, чтоб отказать… Переведи: вижу, что врет. Ну, пускай дорожится. Без него обойдемся.
И, не дожидаясь, пока смущенный Эверфельд скажет что-нибудь, вышел из пушкарской избы.
Он уходил с пушечного двора, не оглядываясь. Обида и гнев на проклятого немца гнали его прочь. Наконец устал от быстрого шага, задохнулся, встал в тени столетней ветлы.
— Не говорят? К своим мастерам пойду!
***
Утопила Зарядье в непролазной грязи осень. Ударили первые заморозки. Отпустило. Потом стало сыпать колкой крупкой. И только в конце ноября повалил глухой, мохнатый снег. Он валил два дня подряд, облепил Москву, подкатил заносами и сугробами к завалинкам хором и оконцам изб, и тогда начались морозы.
Иван Федоров завершил переписку житий новых святых.
На другой день прямо с утра он отправился к Твердохлебовым.
Спешил, надеялся услышать хорошие новости. Но новости оказались плохими. Михаил Твердохлебов поведал, что слышал от иарвских купцов, своих приятелей, о печальной участи царева посланца Ганса Шлитта. Шлитт собрал будто бы с разрешения императора Карла больше ста двадцати немецких мастеров и уже повез их на Русь, но сначала его задержали в Любеке, а потом в Риге. Великий гермейстер Ливонского ордена Фирстенберг, рыцари и дерптский епископ оковали Шлитта, запрятали в тюрьму мастеров, а императору послали грамоту, где просят взять разрешение на выезд Шлитта в Московию обратно.
В грамоте, по словам знакомого Михаилу купца Иоахима Крумгаузена, гермейстер и епископ уверяют, что обучать русских разным искусствам опасно, что они могут эти искусства обратить против ордена и самого императора.
— Тут, видишь, какое дело, — сказал Михаил Твердохлебов. — У ливонцев срок мира с нами кончается, так они и трясутся… И Шлитта они не выпустят. Как бы там император ни решил, не выпустят. В случае чего, возьмут и уморят. Это у них просто. А потом отпишут Карлу, что Шлитт-де помре, и вся недолга… Так что немецких печатников ты не жди.
— А царю известно сие? — спросил Федоров.
— Всем известно. И царю и митрополиту… Ох, неладно гермейстер и епископ творят! Вспомнит им царь эту обиду
— И надо вспомнить! — с досадой сказал Федоров.
Михаил вздохнул.
— Коли вспомнят, быть войне… Тебе-то что? Ты, чай, с Ливонией торга не ведешь.