ГЛАВА VIII

ГЛАВА VIII

Ни припарки, ни бросание крови, ни лекарственное питье не помогали. Царю Ивану делалось все хуже и хуже. Анастасия, располневшая после родов, не отходила от изголовья мужа. Иван, огромный, осунувшийся, горел, задыхался. Его рука до боли сжимала руку Анастасии. От жалости к беспомощному Анастасия плакала. Слезы размазывали румяна и Сели. по царевой подушке расползались розовые пятна.

Лекарь немец с озабоченным лицом нагибался, щупал пульс царя.

Адашев переглядывался с братом царицы Григорием Захарьиным. Во взгляде Григория читались страх и отчаяние.

За дверью опочивальни — шарканье, покашливание, приглушенные голоса. Там собрались московские бояре.

Все ждали…

Еле слышно, одними губами, лекарь произнес:

— Я боюсь…

Больной услышал. Он перестал метаться. Большие горячечные глаза открылись. Иван обвел взглядом опочивальню. Оконца были украшены морозом. Это смягчало яркий свет зимнего солнца. Но все равно смотреть, на краски ковров и цветные кафтаны было больно. Он опустил веки, закрыл лицо большой ладонью.

— Присягнули ли сыну моему? — собравшись с силами, тихо спросил царь.

Никто не ответил. Только Анастасия заплакала не сдерживаясь, в голос.

Иван понял. Страшная слабость растеклась по телу. Час-другой царь словно плыл куда-то, опускался куда-то сквозь расходящиеся текучие радужные круги.

Потом сознание вернулось. Он боялся, что, заговорив, вновь погрузится в забвение, и молчал. Но мысль и чувства жили.

Презрение и ненависть к боярам, к облагодетельствованным им людишкам выжали из глаз слезы.

Не хотят присягать Дмитрию! Не хотят!

Бояре — те дождались своего часа. Двоюродного братца, слизняка Владимира великим князем провозгласят, по своей воле все повернут, а Анастасию с сыном, с его плотью и кровью, — в монастырь, в застенок, в петлю или под нож.

Иван отрывисто застонал. Лекарь поднес питье. Лекарство пролилось на волосатую грудь, охолодило…

Захарьины — те боятся бояр. Дворяне тоже. Черви, мразь, отребье! Свои головы жалеют, а головы царского сына не жаль!

О, быть бы сейчас в силах, встать, палить огнем их поганые бороды! Шкуру содрать с проклятых! Посмотреть бы, как валяться в ногах станут!

Царь попытался приподняться, но голова пылала, кружилась, и он опрокинулся навзничь.

Вокруг засуетились. В опочивальню пролез Сильвестр, хитрые маленькие глаза попа пробежали по лицам собравшихся у ложа.

— Плох государь! — в отчаянии, не сдержав басовитого голоса, сказал Адашев.

Сильвестр перекрестился, приблизился к Ивану, всмотрелся в его искаженные не то болью, не то скрытным чувством черты.

— Милостив бог! — внятно произнес Сильвестр, пристально следя, услышит ли царь. — Все в руке его…

Иван услышал.

— Не уходи… — еле слышно попросил он. — Со мною будь…

— Не покину, не покину, батюшка… Помолюсь за тебя.

Сильвестр опустился на колени перед киотом. Вслед за ним стали молиться все. Анастасия, чтобы не заглушать молитв, уткнулась в царево одеяло, сжала зубами атлас

…Далеко за полночь Ивану полегчало. Он потребовал, чтобы его посадили в кровати. Велел остаться Алексею Адашеву и Захарьиным, остальным идти вон.

— Григорий! — тихо позвал царь. — А ты… Ты почему не присягаешь?

— Государь! Даст бог, выздоровеешь…

— Не лги… Господи! Дурак! Ваши захарьинские головы первые полетят, коли умру, а бояре Старицкого призовут!

— Государь! Не умрешь ты!

— Не знаешь, как кости-то на дыбе трещат, как мясо паленое пахнет?! Свое мясо почуешь!.. И ты, Алешка! И ты!

Алексей Адашев шагнул к царю.

— Я присягну, государь.

— Один ты умен… Где отец твой?

— Здесь…

— Чего отворачиваешься? Позови его!

— Не надо бы, государь, тревожиться тебе.

— Зови! Я жив еще!

Алексей Адашев отступил, вышел, вернулся с отцом — Федором Григорьевичем, недавно пожалованным в боярское достоинство.

Тот низко поклонился царю, встал, выпрямясь во весь немалый адашевский рост. Окладистая борода еще черна. Глаза внимательны, настороженны.

— Присягнул? — донеслось с постели. — Сыну моему присягнул?

Адашев тяжело вздохнул, помедлил и, решившись, твердо ответил:

— Нет, государь… Не хотим мы Захарьиным служить.

— Так-то за благодеяния мои, пес?

— Прикажи, государь, умереть за тебя — умру. А Захарьиным служить никто не будет. Сам понимаешь, чай, как при младенце царская власть крепка.

— При Дмитрии тебе жить, а при князе Владимире в гноище волочиться, червей кормить!

— На Глинских, государь, нагляделись, на Шуйских налюбовались и в твоем младенчестве.

— Покарает тебя бог, Федор! За вдову мою и дитя покарает, если не присягнешь!

— Молюсь, чтоб даровал господь выздоровление тебе, государь! Поверь, верный слуга я твой…

— Присягни! На краю-могилы умоляю… Царь тебя умоляет, Федор! Присягни! Не дайте пропасть плоти моей!

Федор Григорьевич растерянно переступил с ноги на ногу. Никогда не слышал еще, чтобы так молил о чем-нибудь Иван.

«О дитяти печалится…» — взволнованно подумал старый Адашев и взглянул на сына.

Алексей стоял, стиснув зубы, часто дышал, смотрел только на царя.

«Не присягну, а Иван вдруг выздоровеет… Тогда всему роду плаха!» — подумал Федор Григорьевич.

Он низко, в пол, поклонился.

— Тронул ты меня, государь… Прости, что смутился разум мой. Присягну.

— Поцелуй меня, — облегченно попросил Иван. — Спасибо, утешил. Не забуду. И сыну завещаю помнить…

Пока царь отдыхал после утомившего разговора, Алексей успел быстро молвить отцу:

— Князя Курбского позови. Иди, не медли.

Андрей Курбский, высоко подняв красивую белокурую голову, кривя презрительно губы, прошел под испытующими, то недобрыми, то завистливыми, то тревожными взглядами бояр в царскую опочивальню.

На пороге поклонился. Когда выпрямился, лицо его было строго и спокойно…

Род Курбских не из последних на Руси, но, хотя идет от Рюрика, боярского достоинства у Курбских нет, не возвеличены. Двадцатипятилетнему князю Андрею помнить бы об этом, а он шеи ни перед кем не гнул и не гнет, как не гнули ни его дед, впавший в немилость за правдивые речи самому великому князю, ни отец. Не в одном боярском звании видит князь Андрей достоинство человека. В уме, в мужестве, и верности древним обычаям. Незнатный Алексей Адашев с его ясным разумом и дерзкой отвагой милее и ближе князю Андрею десятка бояр, только тем и гордящихся, что их прадеды в думе сидели.

Гордые мысли у князя Андрея Курбского. Верит, что ему и равным с ним суждено вершить при государе Иване великие дела, праведным словом и мечом утверждать торжество православной веры, расширять пределы Москвы.

И нет сомнений у князя: присягать или не присягать малолетнему сыну Ивана Дмитрию. Твердо решил — присягать. И если умрет Иван, любой ценой защитить царевича, встать самому около престола и не колеблясь продолжать начатые дела…

— Ты, Андрей?

— Я, государь.

— Не оставишь сына моего?

— Не оставлю, государь. А для врагов меч мой остер. Ты видел.

— Андрей, Алеша! Сговорите бояр, сговорите!…

Уходит день. Посинели окна. Царю к вечеру еще хуже. Забылся. И напрасно дерзко требует у бояр Курбский присягнуть Дмитрию, напрасно, оставив угрозы, взывает к их разуму, к их совести. Напрасно старается Алексей Адашев. Никто царевичу не присягает.

Стало известно: Владимир Андреевич Старицкий раздавал нынче жалованье стрельцам. Сам стоял на крыльце, сам деньгами оделял.

Владимир Андреевич тих, богобоязнен, привержен старине, ратями не бредит, служилым не благоволит, при нем боярские головы никогда бы не летели, как при Иване.

Вот бы великий князь боярской Москве!

Ночь. Бессонная. Тревожная. Жутковатая.

А утром весть. Ивану полегчало. И шепотком, от одного боярского, заросшего волосом уха к другому: «У стрельцов рожи зверские!.. На дворе у Курбских дружинники коней не расседлывают!.. Митрополитовы бояре людишек вооружили!.. Чернь в Кремле кучится!..»

Прислушиваются… «Нет, царицыных воплей не слыхать».

Глядят… «Ишь, Алешка Адашев повеселел…»

«Господи! А вдруг выздоровеет Иван-то? Ох, быть тогда беде! Быть беде! Не простит!»

И животный страх толкает бояр к кресту митрополита Макария. Один за одним присягают они царевичу Дмитрию. Все: Шуйские, Щенятевы, Морозовы, Юрьевы, Пронские, Палецкие, Воронцовы, Оболенские… Все московское боярство.

Верят: если и умрет Иван, то все равно Захарьиным не править.

Захарьины одни, а бояре силы еще не потеряли…

Но царь не умирает.

И, наконец, лекарь, коверкая русские слова, с важностью объявляет, что государь поправится.

В соборах гремят молебны.

А Иван, еще слабый, оставшись наедине с Анастасией, гладит голову радостно улыбающейся жены и выспрашивает, выспрашивает, выспрашивает о том, что делалось, пока он болел.

Бояре тянутся на поклон к Ивану.

Царь сверлит каждого глазами. Взгляд его тяжел.

— Не дождался смерти-то моей? — ласково спрашивает он боярина Телятьева.

От такой приветливости боярин вздрагивает, как от змеиного укуса.

— Помилосердствуй, государь! Денно и нощно бога молил о тебе и о роде твоем!

— Знаю, как молил… Ладно, иди!

Верный Алексей Адашев говорит:

— Князь Владимир Андреевич к тебе, государь.

У Ивана раздуваются крылья крупного носа.

— Не пускай! Гони вон!

Среди бояр переполох. Князь Старицкий спешит к всемогущему Сильвестру. Гнусен, жуликоват сей поп, но древние роды уважает. Много добра видел и от Владимира Андреевича и от других бояр.

Сильвестр слушает князя Старицкого внимательно и с тревогой.

Позволить ввергнуть в опалу князя Владимира — начало прежним злобствованиям Ивана положить. Опять вражда вспыхнет между боярами и служилыми, опять дьяки сердце государя наветами оплетут, отодвинут и его, Сильвестра.

И лукавый поп, веря в свою власть над царем Иваном, приходит в опочивальню к нему со словами увещеваний, заступается за князя Владимира Андреевича.

Темной силой веет на царя от грузной фигуры попа, умеющего говорить недомолвками и загадками, никогда не опускающего перед ним огромных, что-то знающих глаз.

Царь соглашается принять и простить князя Старицкого.

Но когда Владимир Андреевич и поп Сильвестр уходят, в груди Ивана неудержимо начинает расти раздражение.

Опять поддался чужим словам! Опять не властен все решать сам!

Царь Иван лежит в темноте, глядя на красный свет лампады, и думает, думает, думает…

С детства ненавидит он чужую волю. Венчали на царство — надеялся: вот, сам стану править. А разве сам он правит? Правят митрополит, бояре да его ближние. Стоят рядом, за каждым шагом следят, подсказывают, угрожают, требуют! А помимо бояр и митрополита, помимо дворян и дьяков, есть еще и всегда невидимая, безликая, страшная Москва. Та, что рвала в клочья дядю Юрия. Та, что на Воробьево бежала за великокняжеской головой. Та, которой он, царь боговенчанный, как раб, кланяться должен был!

Не спит, думает, думает царь Иван Васильевич, глава христиан, отец народа русского…

***

Выполняя данный во время болезни обет, царь Иван собрался объехать монастыри. Всегда был он набожен и богобоязен, но за делами уже много лет не посещал дальних обителей, не молился со старцами. Может быть, и болезнь ниспослана была за такое нерадение?

Анастасия робко сказала, что царевич Дмитрий хил.

— Помолимся за него, святой водой покропим, вот и лучше станет! — ответил царь.

Ему не хотелось заниматься никакими государственными делами, хотелось забвения, покоя.

Он торопил отъезд.

В дорогу взял с собой жену, сына, попа Андрея Протопопова, любимых князей: Андрея Курбского да Ивана Мстиславского и, конечно, Алексея Адашева.

Выехали на Димитровскую дорогу, потянулись ко Святой Троице.

***

Узник тверского Отроч-монастыря Максим Грек после взятия Казани был переведен благодаря хлопотам игумена Артемия и близких царю людей в монастырь Святой Троицы.

Двадцать восемь лег заключения выбелили волосы старого книжника. Семьдесят пять прожитых им лет иссушили, выдубили кожу лица и рук, согнули спину.

Но ни годы, ни тюрьмы не погасили огня в черных глазах Максима. Они по-прежнему смотрели на мир непреклонно и страстно.

И по-прежнему смел и резок был язык старика.

Он знал: годы сочтены, и на краю могилы не хотел поддаться страху, которому поддался однажды в жизни, изменив самому себе, накликав смерть на неповинных и взвалив на плечи грех, который не могли искупить одни молитвы.

Сей великий грех можно было искупить лишь борением за истину.

Но мало оставалось сил и мало осталось возможностей.

И узнав, что в монастырь едет царь Иван, Максим Грек взволновался. Он даже не вышел к вечерней трапезе. Сидя в келье, свесив меж тонких коленей высохшие, сцепленные руки, как привык за долгие годы пребывания в оковах, он оставался недвижим до поздней ночи…

***

В темницах у него доставало времени вспоминать о лазурном небе Албании, о карабкающихся в гору, к этой лазури, улочках родного города Арты, о бесконечной синеве Адриатики.

Даже песни родины сохранялись в памяти, и часто под завывания русских вьюг в ушах его неожиданно начинали звучать сочные, как виноград, и горячие, как солнце, голоса молоденьких девушек.

Флорентийские холмы и лагуны Венеции вставали перед его мысленным взором с такой отчаянной четкостью, что он слышал и сухой шорох лавровых листочков, и крик мулов, волокущих по рыжим дорогам высокие повозки крестьян, и окрики гондольеров над вонючей водой вечерних каналов.

В ту пору он был жаден. Наивные глаза могли не отрываясь смотреть на статуи в нишах церкви Ор Сан-Микеле, на холсты и рисунки в мастерской Верроккио, на работу мудрого Гирландайо в капелле Сассетти.

Еще тогда он знал рисунки ученика Гирландайо, сына какого-то подесты, мальчика, чье имя — Микеланджело — не раз слышал потом и за пределами Италии.

Он много и часто беседовал и спорил тогда с другим человеком, художником, математиком, скульптором, хирургом, инженером, поэтом, — с человеком, которого звали Леонардо да Винчи.

Они встречались, помнится, чаще всего у старого затворника Паоло дель Поццо Тосканелли — величайшего ученого Италии и всего мира, лучшего географа, лучшего физика, лучшего астронома и лучшего естествоиспытателя, какие только рождались на свете…

Да, Тосканелли, Карло Мармокки, Бенедетто дель Абако, Лука Пачиоло, Делла Toppe…

Максим знал их. Но что дали им бесконечные занятия и поразительные открытия?

Изменили жизнь? Уничтожили войны и нищету, ложь и несправедливость? Ниспровергли власть золота?

Нет. Они вели их от одного заблуждения к другому, так же, как вели Максима.

Путь Максиму указали не они. Указа, тот, кого католические монахи прокляли и сожгли, Иероним Савонарола!

Если бы Иероним и два его верных спутника, взошедшие вместе с Савонаролой на костер, не были католиками, Максим считал бы их самыми величайшими мужами человечества!

Это Савонарола открыл глаза Максиму Греку на несправедливость мира, указал ему путь подвижничества, дал живой пример служения вере.

Ничто не страшило Савонаролу. Ни угрозы, ни проклятия. Он знал, какой удел избирает, но шел к нему, презирая пытки и огонь.

И разве один Максим Грек со слезами слушал гневные обличения доминиканца, не страшившегося на площадях Флоренции говорить всю правду о всесильных Медичи, о купцах, о синьории, о Ватикане?

Потрясенные Иеронимовой проповедью, люди приносили к ногам его свои богатства, рыдая, обнимали друг друга, клялись в вечном братстве…

После гибели Савонаролы Максим Грек забросил ученые занятия. Не наука, а истинная вера и сила нравственного примера должны были спасти человеческий род, принести ему избавление от нищеты, бесправия, войн, от угнетения слабого сильным.

Максим Грек был умен и талантлив. Друзья, тот же Альд Мануций, знаменитый венецианский типограф, прочили ему большую будущность.

Но Максим променял мантию профессора на рясу простого монаха Ватопедского православного монастыря.

С верой в православие поехал Максим Грек и на Русь.

Это произошло тридцать пять лет назад.

Тогдашний русский митрополит прислал в монастырь просьбу отправить в Москву для перевода с греческого Толковой псалтыри знающих книжников.

Посланцы митрополита говорили, что книга эта на Руси любима и высоко почитаема — псалмы царя Давида объясняет, — но иными толкуется превратно. Так вот, чтобы не было ущерба православной церкви, дайте нам вашего прославленного старца Савву…

Дряхлый Савва поехать не смог, а вместо него игумен избрал для помощи Москве троих: монаха Неофита, болгарина Лаврентия и Максима.

Максим согласился на поездку без колебаний.

Далекая Московия, загадочная, малоизвестная, но исповедующая православие, привлекала его. Не один Максим видел в ней спасение от католицизма, покорившего и развратившего Запад. Великое будущее предстояло сей земле. Надо было помогать Руси в утверждении веры.

И Максим покинул Ватопедский монастырь на Афоне, пустился в далекий, трудный и опасный путь…

Все поражало его в новой стране: и ее бескрайние степи, и непроходимые тысячелетние леса, и сочные луга по берегам обильных рыбою рек. Герцогства Италии, взятые вместе, а на придачу к ним Франция с Испанией и Англией были меньше Руси.

Максим Грек испытывал чувство огромного счастья.

О, если эта земля глубоко поймет учение Христа, никто не устоит перед силой ее!

Максима не смущали сначала ни бедность народа, ни спесивость боярства, ни убогие знания большей части духовенства.

Русь переживала пору младенчества.

Он с огромным подъемом душевных сил принялся за первый труд, за перевод Псалтыри. Переводил с греческого на латынь, а с латыни на русский, переводили за ним великокняжеский посол Дмитрии Герасимов и дьяк Власий. Эти люди, много ездившие по разным странам, многое знали. Максим догадывался, что Герасимов читал и латинские книги, хотя молчит об этом. С ним интересно было говорить. Герасимов первый и просвещал Максима, рассказывая про русские дела. Уже на первых порах рассказы его вселяли тревогу. Непонятна была терпимость, проявляемая великим князем в отношениях с татарскими царями. Удивляло, что, нарушая учение церкви, монахи Волоколамского монастыря добились права на владение землей, а противников своих называют еретиками…

Переводя Псалтырь, Максим Грек старательно изучал русский язык. Чаще всего помогали ему в этом монахи Святотроицкого монастыря Силуан и Михаил Медоварец — переписчики переводимой Псалтыри. С ними Максим немало откровенничал…

Через полтора года перевод был закончен. Неофит и Лаврентий уехали на Афон, а Максим Грек остался на Руси. Его не захотели отпустить. Он горевал и негодовал, но, рассудив, смирился. Дел на Руси был непочатый край. Одни богослужебные книги, написанные с ошибками, извращавшими смысл греческих подлинников, чего стоили! С этих книг Максим и начал. И сразу обрел врагов. Первыми из них стали осифляне — старцы Волоколамского монастыря. Доказал Максим, что неверно читается ими текст о владении землей. В церковных текстах отнюдь не разрешается монастырям владеть пашнями и людьми! В них речь идет лишь о плодах, по воле бога произрастающих! Осифляне, не чинясь, кричали, что Максим еретик, что посягает на книги, которыми руководились русские чудотворцы.

Он срезал корыстолюбивых волоколамцев, спокойно ответив, что не всем все удается. Пусть русские чудотворцы были наделены даром творить чудеса, ему же дан богом дар языков и сказаний, и сей дар он порочить не позволит. Готов где угодно свою правоту в чтении книг греческих доказать!

Не знающие греческого языка гонители осрамились, но не утихомирились.

Гневные письма писал Максим Грек великому князю и митрополиту, обличая безграмотное и жадное духовенство, дикие языческие нравы и обычаи народа, праздность монахов, несправедливости мирской власти и мирского суда.

Самого великого князя обличал в угнетении народа. Митрополита винил в потворстве пагубной мирской власти, в незнании писания.

Вместе с неистовым противником стяжателей-осифлян иноком Вассианом защищал крестьян, клеймил монахов-ростовщиков, нашел сербский список Кормчей книги[2] и опроверг доводы в защиту права монастырей владеть землей.

Все это вспомнили Максиму ненавистники.

Сначала, в семь тысяч тридцать третьем году, наговорили великому князю, будто сговаривался Максим с опальными боярами Иваном Беклемишем-Берсенем и Федором Жареным погубить Василия.

Смело вышел Максим на суд. Не обинуясь, высказал все, что думал о великом князе, в глаза ему. Подтвердил, что и Берсень-Беклемишев и Федор Жареный тоже винят князя в лености, в самоуправстве, в нарушении законов священного писания.

Думал устыдить великого князя… Навлек на друзей смерть. А его самого обвинили в порче книг, в хуле на великого князя, сослали в Волоколамский монастырь под надзор его заклятых врагов…

Хотели сломить. Бедные! Он ответил еще более гневными и страстными посланиями. Друзья доставляли Максиму в заточение бумагу и чернила, приносили новости. И шесть лет, до нового суда он ратоборствовал с мучителями, пока вновь не вызвали на суд.

С горечью увидел Максим Грек, как все, даже прежние соратники, писцы Святотроицкой обители, и среди них Медоварец, в один голос обвиняли его в том, в чем никогда он не был виноват: в колдовстве, в непризнании троицы, в клевете на греческую веру, в связях с турками…

Оправдаться в том, в чем ты неповинен, невозможно. Тогда Максим и испытал впервые неодолимый страх. Тогда и стал каяться в незнании Руси, в том, что плохо следил за писцами… Зря каялся. Лишь грех на совесть взял. Ведь понимал: его решили обвинить и обвинят. Жизнь он, правда, спас. Но на долгие годы умолк, запрятанный в глухую келью. А теперь жизнь кончилась. Максим Грек чувствовал это. И на краю трудного пути хотел только одного — примирения с совестью, против которой погрешил на суде.

***

После молебна, трапезы, отдыха царь Иван беседовал с игуменом. К Максиму Греку он пришел на другой день поутру. С ним — царица Анастасия, мамка с хилым царевичем, князь Курбский и поп Андрей Протопопов.

Денек начинался теплый, но ветреный. По молодой траве, по стенам кельи, по широкой доске лавки, на которой сидел Максим, по одеждам ходила веселая рябь: играли тени взбудораженных листьев.

Максим внимательно всматривался в худое лицо царя, в его налитые тоской и тревогой большие черные глаза. Заметил, что царица все время беспокойно тянется к сыну. Вместо заготовленных загодя фраз невольно произнес первую, что пришла на ум:

— Что с сыном твоим?

Медленно, преодолевая боль в костях, поднялся с лавки, подошел к мамке, откинул пелену, закрывавшую личико младенца.

Когда-то сам Делла Toppe, великий анатом, учил Максима тайнам медицины.

Максим осторожно опустил пелену. Анастасия с надеждой и трепетом ждала его слов.

— Ты в Белозерье собрался, царь? — спросил Максим. — Это трудный путь…

— Я дал обет поклониться, — ответил Иван. Максим покачал головой.

— Разве бог только в монастырях, государь? Бог всюду. Наипаче же во дворцах заботливых владык. С избранниками своими господь неотступно, и лучшая молитва венценосцев — их добрые дела, радующие спасителя.

— Или мои дела неугодны богу? — с затаенным гневом прервал Иван.

— Ты взял Казань и совершил подвиг, коего не мог до тебя свершить никто. Поверь, государь, что все истинные христиане в те дни плакали от радости и молились за тебя. И я плакал, не стыжусь признаться в сем. Вечная хвала тебе за победу над неверными, государь!

Максим поймал руку Ивана, поцеловал ее. Царь взволнованно переступил с ноги на ногу, теребил бороду.

— На все была божья воля…

— Истинно, государь. Прислушайся же к моим словам. Поверь мне! Не в том ныне долг твой, чтоб святыням поклоняться, а в том, чтобы торжество христианского человеколюбия утвердить! Много дел спешных у тебя, и негоже покидать оные на слуг. Вспомни хотя бы о семьях ратников твоих, павших под Казанью. Кому, как не тебе, надлежит устроить вдов и сирот, являя пример кесаревой благодарности и щедрости? Ты же о малых сих забыл! То нехорошо!

— Вернусь из монастырей — вспомню… Говоришь ты. Максим, словно моих советчиков московских наслушался.

— Говорю я свое. А добрые советы, государь, не отвергай.

— Не вижу добра в желании удержать меня от поклонения святыням!

Максим вздохнул.

— Что ж… Делай как знаешь. Только пожалей сына. Не вози его. Не выдержит дороги царевич.

Анастасия побледнела, охнула.

— А ты молись за него! — упрямо и сердито возразил Иван, стараясь не глядеть на жену. — Молись! Не допустит бог худого!

— Помолюсь, коли услышит господь молитвы мои..

Максим опустился на скамью и понурился. Слепым суеверием и упрямством царь напомнил ему великого князя Василия.

— Митрополит благословил меня на путь! — сдерживая раздражение, сказал Иван. — Или ты не веришь в силу молитв?

— Митрополит не бог… Делай как знаешь, царь.

Наступило молчание. Ребенок на руках у мамки заплакал. Анастасия бросилась к нему.

— Ступай в покои, — посоветовал Максим. А повезешь — не застуди ради бога.

Анастасия оглянулась на царя.

— Ступай, — разрешил Иван.

Они остались вчетвером: Максим, царь, Курбский, поп Андрей.

— Денно и нощно возношу молитвы о здоровье царевича, — сказал поп.

Максим равнодушно кивнул.

— Ты немного сказал о Казани, — промолвил Иван. — Только укорил нас.

— Свершили великое, сам знаешь, — ответил Максим. — Чего же я повторять это стану? Без меня льстецы найдутся лукавые.

— Пришел я о делах божественных говорить, сказал Иван. — Советоваться с тобой.

— Говори, слушаю, коли так.

— Не ты ли обличал невежество наше? — спросил Иван. — И не я ли, слушая отцов церкви, вопрошал собор, как быть, дабы просветить души и учинить порядок?

— Собор постановил мудрое.

— А ныне другая забота. Книг не хватает, Максим. А те, что пишутся, худы.

— Знаю.

— Беседовал с митрополитом я. Сказывал мне владыка Макарий многое о книгах печатных… Дескать, и у него люди есть, что могли бы печать наладить. Немцы-то мастеров не дают… Что мыслишь ты? Угодное ли богу совершу, повелев печатать книги?

Максим ожил, поднял голову.

— Великое совершишь! Слава Казани перед сим померкнет, царь!.. Чем может печатание книг противным учению быть? Латиняне оттого свои проклятые ереси и множат успешно, что книг в изобилии имеют. Бог же указует путь, как их посрамить. Лучше и больше, чем католики и протестанты, книг иметь!

— Мои слова, государь, — улыбаясь, сказал Курбский.

— А не плохо то, что с латинян образец берем?

Максим потряс головой.

— Оружием врага господня сего врага поражать — хорошо! Не веру же перенимаем, а едино отнимем то, что истинной вере принадлежать должно, государь!

— Стало быть, зачтутся мне печатные книги перед спасителем, Максим? Во искупление грехов моих послужат?

— Послужат, государь!.. Порадовал ты меня!.. Дай благословлю!

Он разволновался, утер невольно набежавшую в уголок дряблого века старческую слезу.

— Тебе надо просвещать агарян, царь! Крестить их! И Запад перед тобой. Многомудрые, хитрословные, искушенные в ересях враги греческой веры. Книга же — лучший проповедник веры. Затмим еретиков своей печатью, умножим книги неисчислимо — это верней полков и мечей!.. А откуда у митрополита люди?

— Наши же писцы.

— Знают ли печать?

— Будут искать превзойти латинян.

— Пришли их ко мне, государь!

— Разве ты ведаешь сие дело?

— В молодости я знал многих печатников, государь. Видел их станки, видел их буквы. Расскажу, что знаю.

Царь обратился к Курбскому.

— Наладил бы ты, князь, гонца в Москву. Пусть митрополит пришлет своих людишек.

— Нынче же пошлю! — поклонился Курбский. — А сложны ли станки, Максим?

— Не больно и сложны. Буквы — шрифт — самое трудное. Лить их надо.

— Справятся ли наши? Буковка не мортира…

— Трудов не пожалеют — справятся, князь.

У Ивана дернулись уголки широкого рта.

— Не потрудятся — под Фроловой башней научим прилежанию.

Максим отрицательно покачал головой.

— Из-под кнута такое не творят, царь. Тут нужен не страх, а взлет души и горение ее. Не омрачай славных начал кровью. Найдутся люди и так за божье дело поревновать.

— Дай бог! — сказал Иван. — Но коли нерадивы будут, не пощажу…

Максим Грек промолчал.

Курбский стал расспрашивать о фряжских и немецких печатниках, о приемах работы, о том, сколько книг выходит с одной формы. Максим сначала отвечал нехотя, потом увлекся, забыл жесткий тон царя и долго говорил, чертя на песке палочкой рисунки станков, пунсонов и матриц.

— Ну, ты все митрополитовым людям расскажешь, — поднявшись с лавки, сказал, наконец, царь. — Вижу, сам мастер ты… Прощай, Максим. Благослови меня.

Максим спохватился, что так и не высказал Ивану дум об осифлянах, о небрежении им долгом государя, о многих забытых собором неустройствах, но подумал, что не след об этом говорить сейчас: можно лишь испортить всю беседу о книгах, оттолкнуть царя от печати, и лишь вздохнул.

На другой день царский поезд потянулся к Димитрову, к Песноше. Неизвестно осталось даже, послал ли Курбский гонца в Москву.

Выждав седьмицу, Максим Грек заговорил с игуменом о том, что надо бы вызнать, кто в Москве думает наладить печатню.

Написали письмо митрополиту. Сообщили, что Максим Грек может помочь печатникам, если в том есть нужда. Наладили с письмом монаха Мисаила.

Мисаил сложил котомку и побрел.