Глава семнадцатая. Декабрь 1942

Глава семнадцатая. Декабрь 1942

«Портрет Дубровского и Лобанка». — Рождение замысла. — Вывозим из Боровки семью партизана. — Едем за орудием. — Поджог. — Картина «Выход бригады Дубова на операцию»

Пока кузнецы и конюхи делали ось, налаживали упряжь для лошадей, чтобы ехать за орудием, я рисовал листовки, готовил холсты и подрамники для картин. К Октябрьским торжествам сделал я для штаба бригады портрет Сталина с репродукции Герасимова, и теперь он висел напротив двери в землянке Дубровского, сразу привлекая внимание всех входящих; свои уже привыкли, а когда из других бригад приезжали, то сильно удивлялись, что в штабе у нас настоящая картина висит и есть в бригаде свой художник. Вот после этой копии и пришла мне мысль, а может, попробовать и картины писать, а не только акварели и рисунки. И начал я в свободное время тесать планки для подрамников, готовить холсты; один уже натянул на подрамник, прогрунтовал его клеем с мелом, и теперь он стоял в землянке, сияя белизной; еще я не знал, что будет изображено на нем, но так и тянуло начать писать. Холст я брал крестьянский, белый; мел для грунтов мне принес из Ушачей Опенок, начальник нашего телефонного узла, он же позднее достал целую коробку масляных красок. Только вот белил не было. Но однажды принесли и белила, баночку белой эмали, попробовал — оказалось, она красиво ложится и большой светосилы. Кистей тоже не было, а их нужно иметь для всего, начиная с паспортов, кончая лозунгами. Но и с кистями дело постепенно наладится.

Однажды зашли в землянку Дубровский и Лобанок. Я уже давно решил нарисовать Дубровского и тут предложил:

— Федор Фомич, попозируйте, я сделаю ваш портрет. А он вдруг говорит:

— Пришли мы вдвоем, так и рисуй нас двоих — вместе, а не поодиночно.

Это меня ошеломило. Задача трудная: ни отхода, ни света, лампа одна, их осветишь — на листе будет темно, да и двойного портрета я никогда не делал. Но нельзя мне сказать «не могу». Вспомнил про свой холст и решил: напишу их на холсте, маслом.

Усадил свою натуру на нары, сам сел на противоположные, а холст прислонил к спинке стула и на сиденье положил свою палитру стеклянную. Выдавил краски, кто-то из ребят уже принес и подключил вторую лампу.

Светло на холсте семьдесят пять на девяносто, светят двухсотваттная лампа и другая поменьше, комбриг и комиссар сидят рядом, так и пишу их — рядом, в одинаковых зеленых гимнастерках командирских. Я понимал, что нужно создать портрет, показывающий их дружбу и единство. Отряды их объединились в бригаду недавно и получили единое название — не Дубровского и не Лобанка, а от фамилии Дубровского: бригада Дубова. Все делалось, чтобы укрепить авторитет двух командиров, чтобы не было антагонизма у бойцов, а была единая бригада — дубовцев. Дубровский — секретарь Чашницкого подпольного райкома партии, Лобанок — Лепельского. Даже шубы у них одинаковые — белые, длинные; взяли их у немцев при разгроме эшелона.

Федор Фомич очень спокойный, обладает огромным тактом и внутренне очень интеллигентный человек. Несмотря на тяжелую жизнь и малое образование, три класса церковно-приходской школы, он умеет руководить людьми, от него исходят спокойствие и доброта. Он никогда не приказывал: вызовет, разъяснит задачу — и это приказ. Но слушались беспрекословно. Рост у Дубровского высокий, фигура крепко сколоченная, чуть полноват, рядом с ним Володя Лобанок кажется хрупким и маленьким.

Володе тридцать четыре года, он моложе Дубровского, небольшого роста, всегда очень подтянутый, с живой реакцией. Во время сеанса мне то и дело приходится призывать его к спокойствию. Лицо у Лобанка все время в движении, глаза то живо загорающиеся, то с напряжением смотрящие — очень подвижное лицо, уловить его черты на холсте трудно, а если остановить их, то делается непохоже. Пишу Лобанка чуть ближе, тогда они с Дубровским сравниваются больше в росте, потому что я знаю, если писать параллельно и получится один маленьким, а другой большим, это вызовет ущемление самолюбия, и Лобанок не преминет мне сказать: «Что ж ты комиссара такого маленького сделал».

Холст пьет скипидар, краски чуть жухнут, но не темнеют, значит, грунт хороший. Работаю и все время боюсь, что не усидят они и не успею я прописать лица. Начинаю заводить разговор, чтобы им интереснее, не так утомительно сидеть было, спрашиваю Дубровского:

— Федор Фомич, а с чего все начиналось, как вы собирали людей?

Я знал, что Дубровский воевал еще в Гражданскую войну, в финскую кампанию был политруком, и теперь он рассказывает, как начинал партизанить. Оказывается, уже в октябре сорок первого их группа была направлена через линию фронта для организации партизанского движения в этом районе, где до войны Дубровский был директором МТС. Ночью во время боя они перешли линию фронта под Великими Луками, затем в Белоруссии двигались по течению Двины.

— До места добрались немногие из группы, — рассказывает Федор Фомич. — Дневали мы в деревне Плйговки возле Ушачей. Помылись в бане, побыли двое суток, узнали обстановку. В Ушачах находились немцы, вербовали в полицию, обещали деньги. Мы решили скрываться, уйти в подполье и налаживать связи, искать своих людей. Штаб-квартира была на Вацлавовском хуторе возле деревни Жары. Встретился с Кулаковым, он до войны был учителем и теперь вел работу среди учителей района. Стал он держать со мной связь, для чего сам ходил в Вацлавово.

В марте сорок второго года было принято мной решение собрать всех людей, с которыми я держал связь, в Ис-топищенском лесу — для перехода к боевым действиям. Кулаков, идя на эту явку, был пойман в Жарах немцами. Сразу ему сломали обе руки, на спине порезали кожу, вырезав звезду, — готовили для допроса. Держали его в подвале школы. Издевались. Но он не сказал ни слова. То-.гда выкололи глаза, отрезали язык. На кладбище заставили рыть землю перебитыми руками и живым закопали в могилу.

Явка состоялась, и, бросив подполье, мы перебазировались в лес для открытой борьбы. Первое — в месть за Кулакова — разбили Жарский гарнизон. У нас было два автомата, мой и Карабаня, и одна винтовка. Немецкий гарнизон в пятьдесят человек размещался в школе. В нашей группе: Карабань, Бородавкин, Никифоров, Жарко, до семи человек. Подошли со стороны кладбища, я начал командовать как будто батальоном: «Первая рота — левей! Вторая — заходи справа! В атаку! Ура-а!..» Немцы не выдержали психологической атаки, бежали, оставив пулемет, автомата три, несколько винтовок и боеприпасы.

После этого успеха к нам начали приходить ежедневно партизаны и партизанки. С группы стал расти отряд. Это был уже апрель сорок второго. Мы сделали несколько операций. Устроили засаду у леса Крулевщизна возле деревни Воронь: разбили две автомашины, уничтожили семьдесят два фашиста. В это время Сафонов Николай командовал одной группой, а другой — Вася Никифоров.

Отряд уже насчитывал примерно сто человек. В мае на одну операцию пошло со мной восемнадцать человек. Во время боя левая группа стихла, я побежал от Сафонова к Никифорову выяснить, отчего затихли, бежал по ржи, с меня сбило шапку, затем ранило в руку. Но бой уже разгорелся с большой силой. И мы выиграли бой. В нашем отряде не было врача, и я лечился в бригаде Мельникова. Когда возвращался к своим, за мной пришло около семидесяти человек, которые меня знали раньше, до войны. Отряд с каждым днем разрастался в бригаду, отовсюду шли люди. Пришли такие активные партизаны, как Маркевич Сергей, Миша Чайкин, Диденко Михаил, Звонов…

У Дубровского в лице спокойствие и уверенность, Лобанок на все остро реагирует, и на рассказ Дубровского, вставляет свои замечания, живо комментирует, и на мое поведение — все его касается; измеряю карандашом пропорции, вытянув руку, — Лобанок сейчас же с вопросом:

— Что, Николай, у кого нос больше?

Передо мной сидят два таких разных человека, и я должен задавать им вопросы и слушать, реагировать, да еще не на одного, а вести беседу с двумя и при этом следить за их лицами, а мне нужно укомпоновать две поясные фигуры на небольшом холсте, и отхода у меня нет, и хлопцы здесь же, все трое, Чайкин, Ванечка Чернов и Николай Гутиев, умостились и не уходят, им интересно. В каком надо быть напряжении, чтобы преодолеть даже эти, физические трудности! Я работаю на публике, ощущая и доброжелательность ее, и веру, и ответственность. И ребята чувствуют это. Ни звука, ни движения за моей спиной — забились на нары, оставив меня как бы сам на сам с портретируемыми. Даже Тасс, мой пес, нем и глух, не шелохнется под нарами. Эта обстановка делает сеанс каким-то неистовым, я как бы заново доказываю свое мастерство и свое понимание человека, потому что портрет не кончается мастерством, тут не может быть ремесленного, скрупулезного фиксирования, портрет несет в себе духовное воплощение натуры через твое, художника, содержание, и эта задача вздыбливает, заставляет тебя собраться и отдать все.

Уже за полночь, чувствую спад напряжения у моей натуры, надо иметь совесть и отпустить их, а то в следующий раз не захотят сидеть. От этой мысли меня бросает в жар. Нужно сейчас же их сфотографировать, тогда я смогу поработать над фигурами по снимкам, без натуры. Это меня успокаивает, и я предлагаю:

— На сегодня достаточно. Но надо немного посидеть еще, я сделаю фотографии.

Ставлю свой «фотокор» на самодельную треногу и делаю наводку. Лобанок и тут не унимается:

— Есть ли у тебя пластины в кассетах? А как же ты отпечатаешь фотографии?

Я обещаю, что небольшие снимки будут — девять на двенадцать. Увеличителя у меня нет, и я печатаю контактом, в размер негатива. Так получилась целая серия фотографий Дубровского и Лобанка, негативы я берегу до сих пор{31}.

Комбриг и комиссар поднимаются. Тасс садится возле двери, как будто хочет провожать их, на самом деле он никого не выпустит, пока я не отзову его командой «на место». Договариваюсь, что завтра продолжим работу, так как знаю: откладывать нельзя, какая-то внезапность может изменить ситуацию и будет не до портрета, а мне очень хочется создать их портрет, перенести на холст черты этих двух очень дорогих для меня людей, так счастливо дополняющих один другого. Редко я встречал, чтобы два человека в своей деятельности так были необходимы друг другу, стихию романтической натуры Дубровского как бы сдерживает, направляет рациональность Лобанка.

Но сейчас я опустошен полностью, удерживая их и себя в нужном состоянии. Это трудно формулируемое словами чувство. Впечатление, будто перед тобой не два разных человека, а нечто третье — единый образ из двух людей, и всем своим естеством я переношу эту общность и фиксирую на холсте; это не то гипноз, не то заклинание, но выпивающее всю энергию без остатка, полностью; когда портрет одного человека пишешь, никогда такого не бывает.

Потом, уже после войны, портрет этот я подарил Дубровскому, а он передал его в Лепельский музей.

* * *

Сегодня я ожидал с нетерпением, когда кончится обед и начнется вечер, готовил палитру, даже краски размешал, составляя готовые тона для портрета комбрига и комиссара. В землянке тепло, это все Ванечка старается, топит печку нашу. Мишка Чайкин сейчас читает, ему попалась в деревне книжка Островского «Как закалялась сталь», увлечен очень ею, потому он ничего не слышит — все хочет скорей узнать, что будет; можно, мне кажется, вынести его из землянки на снег, и он не оторвется. Коля сосредоточенно режет на линолеуме листовку, он только взялся осваивать линогравюру. Начинаем придумывать, как клеить листовки на стены. Обычно клеили, наши разведчики и подпольщики, мякишем хлеба, а сейчас нас уносит фантазия далеко, так как будет возможность не рисовать, а печатать плакаты и листовки, тиражировать. Николай, как всегда, стал строить бешеные планы: вот если изобрести снаряды, и начинять их листовками, и стрелять — то они, взрываясь, будут разбрасывать листовки над городом. Фантазия в полете, уже возникает идея строить модели самолетов, отправлять их на город, и опять: посыпятся листовки… Вдруг Мишка отрывается от книги и говорит:

— А я в пионерском доме делал огромных змей. Их подымали на шнуре из суровых ниток и на крючок вешали лозунги маленькие, зато до полсотни. Так устроили, что наверху крючок падал, стукнувшись о зацепку, и листовки рассыпались и летели по ветру, как белые голуби.

Наступило вдруг молчание. Николай смотрел поверх очков. И вдруг всем пришла мысль, все загалдели:

— Чего ж думать, надо, чтоб Мишка сделал змей!

— Запустим ночью его на лепельском озере, и отнесет их на Лепель. Ни полицаи, ни немцы не смогут помешать нашей «пропаганде»!

— Точно, только с ветром подгадать надо! Вошедшие Дубровский и Лобанок одобряют идею.

Дубровский говорит:

— Ты, Михаил, не откладывай это дело, готовь своего змея, а то, видишь, Николай не разгибается, всех партизан и населения не хватит его листовки разносить.

Лобанок добавляет:

— Ничего, говорят, у Карабаня даже фрицы в помощниках ходят.

Комбриг и комиссар усаживаются. Портрет у меня почти закончен, но мне хочется еще над ним поработать, довести, и просто опять почувствовать кисть, упругость холста…

Портрет Дубровского и Лобанка произвел сильное впечатление на партизан, ведь многие из них никогда не видели живописи, только репродукции, и теперь к нам в землянку шли партизаны, мы с Николаем делали портреты своих товарищей, они охотно позировали. Командование бригады, видя такой интерес партизан, их желание быть нарисованными художниками, приняло решение: писать портреты только с особо отличившихся в боях. А нам четверым дали большую землянку для работы.

В землянке у нас есть патефон и чудесные пластинки, каждый вечер приходит много народа, но мы с Колей работаем, нам нельзя отдыхать, нужно делать картины, листовки, документы. А тут еще разные схемы, карты местности; у нас нет карт, и приходится копировать их с районных и карт сельсоветов.

Однажды зашел разговор с Лобанком и Дубровским, кого надо писать из партизан. Стали называть имена, набиралось много, и, что ни имя, обязательно или Лобанок, или Дубровский добавят:

— Ну, этого конечно, он с самого начала!

— Этот тоже из первых…

И мне вдруг пришла мысль:

— Надо всех основателей написать, вместе. Сделать общий портрет основателей бригады.

Лобанок сразу загорелся:

— И не только основателей — надо показать лучших командиров и бойцов объединенной бригады!

— Всех не возьмешь — не поместишь, — возразил Дубровский. — Надо тех из лервых, кто особо проявил себя.

Так возникла идея картины «Выход бригады Дубова на операцию», в которую войдет двадцать восемь портретов основателей бригады, отличившихся в боях.

* * *

Было принято решение комбригом вывезти из Боровки семью нашего партизана. Вывезти надо из самого поселка, где полно власовцев и немцев, рядом их гарнизон; и дорога трудная, земля замерзла, заледенела, но снег большой еще не ложился, где-то занос, а где-то места лысые, и на санях плохо, и телегой не очень поедешь, скользко и гулко. Федор Фомич вызвал Хотько и меня. В штабе уже ждал нас высокий, широкоплечий, с бородой наполовину седой партизан.

— Поедете трое в Боровку, — сказал Федор Фомич, — и привезете его семью. Дорога вам знакомая, не раз ездили. Вот и сейчас сделать надо так, чтобы все живые вернулись.

Партизан этот был из хозвзвода, звали его Игнатом, по фамилии Скоба, выполнял он разные работы, был и сапожником, и засолку капусты, огурцов для бригады делал, и коптильню поставил, колбасы коптил. У нас, когда уходили на операцию, выдавался паек — хоть не очень богато, но всегда при надобности можно было растянуть свой эн-зэ. Дома у Игната, в Боровке, оставлена семья, жена с тремя детьми и старуха-мать. Забрать их надо с хозяйством, погрузить на арбу и привезти в Антуново, где у Игната уже приготовлена квартира, вернее, сарай, в котором он соорудил печь.

Выехали, как и решили, вечером, в девять часов, чтобы ночью пересечь большак вблизи Лепеля и потом пробираться в Боровку. Санки скользили по обледенелой земле хорошо, иногда только взвизгивали, попадая на камень или землю; Игнат правил, а я и Павел Васильевич сидели за его широкой спиной, вслушиваясь во все звуки. Ужасно не люблю опущенных ушей на шапке, четкость звука пропадает, а тут еще шуршание полозьев и звук от копыт мешают, потому, не обращая внимания на мороз, стараюсь освободить уши.

Благополучно переезжаем большак.

Ветер метет мелкую крупу снежинок, все вокруг не черное, а сизое — отсвечивает снег, и образуется, как говорят, сизая мгла. В Боровку мы с Хотько ездили восемь дней назад, на свидание с комбатом власовцев, но сейчас операция похуже будет, надо провести через поселок целую семью с хозяйством. Игнат погоняет, иногда обернется, скажет несколько слов Павлу, они с Хотько давно друг друга знают. Сейчас он говорит:

— Павел Васильевич, придется одному мне сначала пробраться. Все приготовлю, и тогда вы подойдете, я дам знать, выйду, где ждать будете.

Заворачиваю поплотнее колени, они торчат из-под короткого полушубка, а ветер очень иногда упорно начинает гнать снег и пробирается под полы. Вдобавок стало холодно сидеть на досках, тонко прикрытых сеном. Вспоминается все, что связано с теплом, как бы в контраст с настоящим, но такие воспоминания я гоню, от них еще холоднее, и на память приходит, как мерзли мы в студенчестве на нетопленой даче под Киевом, но это тоже не приносит удовольствия, и так холодно; зато, когда вспоминаю плен и тиф, мороз и дым от печки, который наполнял комнату и легкие, заставляя кашлять и задыхаться, настоящее кажется терпимым, даже несравненно лучшим…

Начинает хотеться спать, а спать сейчас нельзя, мы уже подъезжаем, и близость немцев не сулит возможности подремать, ты не знаешь, где и когда встретишь врага, и потому должен все время быть в готовности, в любую секунду быть свежим и реактивным. Все договорено, что делать в любом случае, но это все предположения, а как оно будет на самом деле? — всегда остаются тысячи неожиданностей, и надо на них реагировать. Мы с Хотько уже знаем, куда и как лучше подъехать, и сейчас договариваемся, что будем ждать Игната у крайнего сарая, пока он будет готовить арбу, потом подъедем и будем сзади сопровождать обоз. Да, вот тут-то и важно, чтобы никто из патрулей, дежурящих ночью в поселке, не встретился, в арбе будут ехать пятеро, и за ней пойдут корова и овечка, не бросать же все этим гадам фашистским, а вдруг овечка подаст голос, и корова может зареветь… Метель все метет, и все лучше скользят санки. Но ведь у нас будет арба на колесах, они будут скрипеть. Хотя у такого, как Игнат, должно быть все в порядке. Семью надо вывезти — это приказ; да и нельзя, чтобы семья была как бы в залоге у власовцев, а Игнат — в безопасности, сейчас мы не считаем, что он в партизанах тоже рискует, нам кажется, что он в безопасности…

Мы уже не разговариваем, впереди темнеют избы Боровки. Хотько трогает за плечо Игната, мы съезжаем с дороги и вскоре останавливаемся у знакомого сарая. Игнат сходит с саней и как бы исчезает, пропадает в темноте.

Ждем… Иногда я выглядываю за угол, но там по-прежнему только белая мгла с ветром, и кажется, уже долго-долго нет Игната. Колени уже деревянные, и ступни в сапогах превратились в бесчувственные ледяшки, стараюсь постукивать, но потихоньку, нога об ногу; Павел лучше меня одет, но и он замерз. Начинаю сжимать и разжимать пальцы ног, и, удивительно, делается теплее. Надо теперь руки отогреть, а то, если стрелять, плохо слушаться будут, прицельно не выстрелишь, будешь рывком дергать, а надо плавно. Тру пальцы, хукаю на них. Лошадь ест сено, но и она переминается, наверно, тоже замерзла. Поправляю на ней рядно и опять выглядываю за угол. Слышны голоса и ругань, видно, власовцы идут, потому что ругаются матом. Ветер немного лег, и стало легче, а может, это только кажется. Как мы перевезем все на одной лошади? А с другой стороны, перевозил же я маму с сестрой и бабушкой и со всеми вещами, Лилькой и бабушкой на одной арбе, и корова тоже была. Игнат говорил, что у него добрый конь. Хорошо, если его не забрали немцы, но он надеется, что еще дома. Конь у него в сарае запрятан; когда входишь, видишь корову и овечку, а дальше — сено, но это только перегородка из сена, а за ней конь стоит. Решено не курить, но мучительно хочется. Может, все-таки закрыться и прикурить? Но спичек у меня нет, а выбивать кресалом очень звучно, да и Хотько против. Оставляю на будущее свое желание. Кажется, можно уже дом разобрать и погрузить, а Игната все нет…

Совсем с другой стороны внезапно вырастает мощная фигура Игната в полушубке, за поясом топор, хотя он вооружен винтовкой, наверно, взял для надежности, на случай впритык встретить караульных. Садимся с Хотько в санки, чтобы не маячить большой группой, Игнат берет коня за уздечку.

Выезжаем на улицу. Минуем хату с темными окнами. Теперь сарай длинный… Глухой забор… Еще хата… Сворачиваем за угол и наконец останавливаемся у открытых во рот. Спрыгиваем с санок и входим во двор. Стоит арба, нагруженная вещами, возле нее женщина с ребенком на руках, вся закутанная, это жена Игната, а мать уже сидит в арбе позади сундука, рядом с ней, мне показалось, мешок, но это овечка, и, притулившись к ней, сидят двое детей. Осмотревшись, замечаю мешок на земле, спрашиваю придирчиво:

— Это что, тоже с собой?

— Да то порося, — смутился Игнат, — зарезал его, боялся, пищать буде.

Тут только доходит до меня! Пока мы стояли за сараем, сколько же ему нужно было сделать, собирая семью в дорогу! — в темноте, без лучины и чтобы не заметили, не услышали соседи, прохожие; и конь уже запряжен, и корова к арбе привязана.

Мать крестит Игната, нас, крестится сама. Игнат берется за уздечку, и мы трогаемся — они впереди, мы на своих саночках за ними. Предстоит проехать четыре-пять километров полем, дальше ложбиной, потом пересечь дорогу, а там, проселками, на Воронь, за Воронью — наша зона, там мы сможем вздохнуть спокойнее. Но сейчас надо выехать из поселка, где шныряют власовцы и где в любую минуту можно наткнуться на караульных или просто солдат, идущих с попойки. К счастью, колеса один только раз скрипнули и теперь мягко катятся по снегу. Минуем сарай, сворачиваем и выезжаем на улицу. Самое острое чувство сейчас — вера в судьбу, что она проведет и никто не встретится. Каждый оборот колеса проходит у тебя как полжизни… Еще… Еще… Еще… Кажется, руку под колесо готов подложить, чтобы не стукнуло оно, не скрипнуло и мы прошли незамеченными. В случае встречи уйти мы не можем, нас догонят с таким обозом, а если принять бой, то тут же не только из казарм, из любой хаты, где они ночуют, выскочат солдаты. В арбе доверенные нам судьбы матери с грудным младенцем, старухи, детей, а вся надежда наша — на судьбу и на крестное знамение, которым осенила нас мать Игната, другой защиты — ни в оружии, ни в храбрости — у нас нет. Когда ты один и нет этих беспомощных, за которых ты отвечаешь, у тебя надежда на свои силы, ты можешь отбиться и уйти или даже погибнуть — но ты в ответе только за себя; а сейчас ты отвечаешь за всех, а они не способны даже двигаться, не могут ни убежать, ни спрятаться…

Наше счастье! В эти минуты темнота и тишина полная. Мы выезжаем из поселка, никого не встретив.

Начинается поле. Опять нас скрывают только ночь и редкие кусты у дороги, но казармы Боровки остаются позади, и с нас спадает тяжесть ожидания чего-то страшного и безвыходного. Игнат все не садится, ведет лошадь, чтобы сохранить ее силы, и выбирает дорогу. Спустились в ложбину, и он остановился, надо дать передохнуть коню и проверить веревки на поклаже. Опять все сжимается внутри — предстоит пересечь большак; дорога сильно патрулируется, это бойкая магистраль, соединяющая гарнизон в Боровке с городом, я много раз пересекал эту дорогу с Хотько, но всегда сердце замирало — ты готовился к внезапной встрече с противником.

Не доезжая большака, Хотько обогнал арбу и остановил саночки. Весь наш обоз замирает, вслушиваясь… Пора! Первыми с Хотько проскакиваем опасное место, оставляем коня в кустах и быстро возвращаемся к дороге. Опять мы стоим и слушаем. Шуршит поземка снежной крупой… Скрипнет снег под сапогом… Тихо… Павел поднял руку с автоматом. Темное пятно за дорогой заколыхалось, сдвинулось и медленно поплыло к нам. Высокий, тяжелый воз, поскрипывая и переваливаясь, выкатывает на большак, на секунду останавливается, перегородив собой все полотно дороги, но Игнат идет рядом с конем и понукает, и вся процессия тягостно медленно начинает спускаться на другую сторону, мы с Хотько стоим на дороге и ждем, держа оружие наготове. И когда все сливается с мраком и уже совсем ничего не видно, вешаем автоматы на шею и бежим к своим саночкам. Опять нас судьба провела по самому лезвию и не дала оступиться.

Но успокаиваемся мы, только въехав в лес за Воронью, и Игнат наконец садится в арбу. Проселки здесь накатанные, село большое, но быстро все равно не поедешь, не гнать же корову рысью. Мы ехали всю ночь и к утру, еще по темноте, приехали в Антуново.

* * *

Как только мы с Хотько вернулись из Боровки после встречи с комбатом власовцев, в кузнице закипела лихорадочная работа над необычной осью. Выковали огромную ось для орудия, укрепили мощным деревянным брусом и надели на нее задние (большие) колеса телеги, усилив ободья и шины. Получился сильный передок, к нему тросом прикрутят станины орудия, и поедет оно на своих и наших колесах. Все надо делать будет в считаные минуты, поэтому готовились к взятию орудия тщательно. Подобрали шестерку сильных лошадей; долго подгоняли упряжь и седла для ездовых. Придумали, как замотать копыта коням, для чего шорники сделали специальные «башмаки», чтобы не слышно было топота и легко было сбросить их, когда придется уходить с орудием от преследования. Придумали, как завязать храпы, чтобы не ржали лошади. И вот, собрав все снаряжение, Митя Короленко со взводом своего отряда и мы с Хотько как проводники отправились за орудием.

Опять мы с Павлом едем в саночках на своем сером коне, который стал для нас уже и домом, и другом, столько мы пережили вместе с ним. День стоял чуть пасмурный, в серебристом инее тонул лес, снег лег, прикрыв комья земли. Мороз спал, но речки, через которые предстоит пройти коням с орудием, скованы крепко. Так мы добираемся до Острова, где все располагаются на дневку, а мы с Хотько, оставив отряд, опять уходим вперед, в разведку и к своим осведомителям.

К Ворони подъезжали открытым полем, явилась мысль: а если засада за крайней хатой? — надо разобраться, что делать будем. Говорю Хотько:

— Я буду сидеть на краешке и сразу соскочу, начну отстреливаться, а ты развернешь коня; я догоню, и дадим деру.

Правая нога у меня болтается, спущенная с саней, чтобы ловчее спрыгнуть, мы на рысях входим в деревню, и в этот момент скрытый под холмиком снега камень ударяет меня в подъем ноги. Адская боль! — и чувствую, как деревенеет нога, Павел меня успокаивает:

— Все сейчас поправим, деточка, поедем к фельдшерице.

Заскочили. Она, на счастье, была дома. Посмотрели, а сапог уже снять нельзя. Ловко Павел подпорол сзади голенище, и сняли сапог, нога раздулась, стала синей и округлой. Фельдшерица сказала, что это, наверно, растяжение, а может, и разрыв связок, видно, удар был очень сильный; сделать быстро тут ничего нельзя, лечение одно — надо лежать, ходить совсем нельзя.

Это было ужасно! Ожидание, что мы возьмем орудие, необходимость провести на место Короленко с его взводом — и вдруг подвести всех и себя своей неосторожностью! И что я скажу Мите? Что у меня нога болит?!

Хотько видел мои мучения и разделял их, так как мы оба получались несостоятельными трепачами, но он никогда не унывал и тут сразу предложил:

— Потерпи, Коленька, есть у меня один человек, поедем к нему, выпьешь стакан — не то что больную, обей забудешь.

Хозяин, узнав Павла, открыл ворота и повел нас в хату. Опять Павел обращается на «вы», не знаю почему, но, когда речь заходит об угощении, он всегда на строгий тон переходит:

— Вот, Иван Макарович, у нас несчастье случилось. Со мной художник с Москвы, едет эти края зарисовывать. Если поправите, то он и вас срисует.

Меня, как ни больно было, все-таки смех разобрал. Хозяин не стал ожидать окончания этой речи и сразу сказал:

— Ну как же, Павло Васильевич, как раз вчера получили. Первосортный продукт — горить!

Полез в деревянный посудный шкафчик, достал красноармейскую флягу и на слова Павла, который с деловым видом спросил: «А сколько потребуется при разрыве связок на ноге, чтобы боли утихли?» — ответил:

— Уж это, будьте покойны, втышится. Стакан — и все. Расспросили, были ли немцы в Ворони, не готовят ли

чего полицаи, и собрались уходить. Хозяин вдруг предложил:

— Вы оставьте сапог, я зашью. А вот вам мои валеночки, вам мягчее, свободней в них будет.

Хотя голова у меня кружилась и все вокруг шаталось из стороны в сторону, но на ногу наступить было нельзя, до санок дошел с трудом, опираясь на Павла. Сели и поехали к Надежде Алексеевне, у нее Павел разведданные брал.

Возле крылечка он соскочил:

— Я мигом!

Действительно, через минуту выбежал, и мы тронулись на Остров.

— Вот что, Колечка, Надя сказала, чтоб поскорей приезжали, есть важные сведения, а поговорить не смогли, хозяйка помешала.

Я стал просить Хотько не говорить Короленко о том, что случилось, а я из санок вылезать не буду. На все уговоры переждать в Острове, пока они вернутся, я не обращал внимания, знал одно: я должен ехать! «Лекарство» было такое сильное, что голова не хотела соображать, имею ли я право с больной ногой ехать, быть обузой отряду; а мысль, что я должен, сидела в мозгу, как будто кол, вбитый в плотную землю, и я был не в силах ни выдернуть, ни расшатать его.

* * *

Выехали с Короленко из Острова после четырех. Опять мы ехали впереди, Павел правил. Я проверил гранату на поясе и решил, что, в случае чего, всегда смогу ее употребить. Сумерки быстро спускались на землю, мягкой мглой наползали на белое поле, и когда мы въехали в лес, он был уже заполнен мраком. Ехали осторожно; помню, что останавливались, это надевали «башмаки» коням, обвязывали шины — готовились. Я чувствовал, что промерз, ногу саднило так, что временами я переставал видеть вокруг; появилась мысль, что в моем состоянии если в бою вывалюсь из санок, то останусь беспомощным, а уползти, далеко не уползешь. Но смелости признаться Короленко, что я в таком положении, у меня не было. Павел утешал: может, обойдется без боя, а он, пока жив, меня не бросит. Едем, санки переваливаются на кочках, продираемся сквозь кустарник, ветки цепляются; удивительно, раньше — сколько раз были здесь с Хотько — не замечал, какие неудобные это места для езды.

Наконец Павел остановил коня. Дал мне вожжи, сказал, чтобы не трогался с места, и сам повел отряд к казармам.

Я сидел тихо, слушал и ждал, хотя боль, потеряв всякую совесть, волной бросалась в голову, туманила сознание.

И все же я чувствовал и знал: если что, найдется седьмое дыхание.

Раздался треск веточек, это подошел Павел. Влез в санки и взял вожжи:

— Уже зацепили и развернулись на возвращение. Можно нам с тобой вперед двигаться, вроде тихо все идет.

Я и сам слышал, что нет выстрелов.

Поехали лесом, и вот тут-то я начал шарить по поясу и вдруг обнаружил — нет гранаты! Когда, как она сорвалась?! То ли я плохо ее пристегнул, то ли когда проверял? Или санки наклонялись и ее сорвало веткой? Но гранаты не было! Это мне показалось пределом моих несчастий, и в тумане боли и досады я ругал себя нещадно — как можно быть таким неудачником, таким неприспособленным человеком! Споткнувшись о камень, чуть не провалить операцию! Если бы не Павел, как бы мы довели отряд?! И как мог Митя доверяться такому человеку?! Стать инвалидом, даже не участвуя в бою!.. Все это меня угнетало настолько, что и потом я никому не рассказал б случившемся.

Операцию отряд провел успешно. Все наши предосторожности оказались к делу, и взяли хлопцы орудие мастерски, без единого выстрела. Подвели шестерку коней, на каждом сидел ездовой, чтобы каждым конем управлять и, если будет ранена лошадь, сразу постромки обрезать. В ста метрах от казарм развернули ездовые упряжку передком к проволоке ограды. Подползли ребята, таща за собой длинный трос, перерезали проволоку, свели станины орудия, скрутили тросом и дернули, давая знак ездовым. Бесшумно двинулись кони в «башмаках», с завязанными храпами, увозя орудие, и потонуло все в белой мгле снежного тумана. Когда уже выехали за Боровку и переезжали речку, вдруг затрещал лед и орудие провалилось. Но было неглубоко, поднажались кони, ездовые изо всех сил их погоняли — и выскочили на берег колеса передка, а потом и орудия. И опять мерзлая дорога легла на Антуново.

Через двое суток орудие доставили в бригаду. Сергей Маркин, начальник нашей партизанской артиллерии, осмотрел его. Оказалось орудие в хорошем состоянии, даже замок в исправности, единственное — с прицелом не ладилось, но и его наши оружейники отремонтировали.

Почистили, надраили наше орудие, и теперь в Антуново возле штаба артиллерии стояло два 76-мм орудия и сорокапятка Карабаня.

Дубровский благодарил нас с Хотько за успешную разведку, Митю Короленко — за четко проведенную операцию. Лобанок отстегнул свой пистолет с пояса и передал его мне, это был пистолет «ТТ»:

— Вот тебе мой подарок — за удачную операцию!

Но радость для меня была отравлена. Не всегда можно объяснить, даже себе, случайность, исключающую твою вину, пусть ты один только знал, что могло произойти, если бы дело осложнилось боем. Я понял тогда, как надо следить за собой, чтобы не быть в разведке в тягость товарищу. Нельзя, чтобы жали сапоги, нельзя кашлять, нельзя ничего допустить, что бы легло бременем на товарища. Достаточно готовности принять на себя тяжесть ранения своего и друга, рядом идущего. Пережил я тогда так, что аж до сих пор икается, до сих пор не дает мне покоя.

…Целыми днями я сидел на нарах, так как нельзя было опускать ногу, и рисовал эскизы большой картины о бригаде. Зашли в землянку Лобанок и Дубровский, смотрели эскизы, наброски. Федор Фомич рассматривал все внимательно, с любопытством и вдруг сказал:

— Все хорошо, только вот не хватает в картине самого художника. Уж его-то теперь можно посадить ездовым на орудийную запряжку.

Так я получил право вписать себя в картину. Первым ездовым изображен Сергей Маркин, второй ездовой — это мой автопортрет.

* * *

Мы с Хотько возвращались в лагерь после глубокой разведки, предстояло заехать в Воронь — и домой. Ехали мы к Надежде Алексеевне, нужно было уточнить сведения о намерении немцев занять это местечко для своих укреплений. К вечеру подморозило, дороги после оттепели покрылись наледью, во многих местах обледенела земля, но полозья хорошо скользили, а конь у Павла Васильевича сильный и быстрый, это давало какое-то спокойствие, мы чувствовали, стоит хлопнуть по бокам Серого, он перейдет на бег, унесет нас от погони. Иногда неприятно визжали оббитые железом полозья и мы съезжали на боковину, где снег меньше подтаял. Дорогой Павел Васильевич меня напутствовал:

— От как приедем к Надежде Алексеевне, то я за ней ухаживать буду, и не удивляйся, Коленька, даже если прилягу, нам пошептаться надо. А ты возьми под свое крыло Лизку, и пощупай, и поцелуйся, и скажи, что скучав за ней, да всего скажи, что только захочешь…

А Лизка эта — сестра полицейского, того самого, которому я три марки давал за картошку, когда мы из плена бежали, это он встретился при побеге нашем мне и Смоляку. Тогда он был начальником полиции в Ворони, а теперь карьеру сделал, уже в Лепеле служит. У Лизки, для большей безопасности, и жила Надежда Алексеевна, жена командира Красной Армии, погибшего в первые дни войны, и, пользуясь таким соседством, узнавала об очень многом, что готовилось немцами и полицаями против партизан. Хотько делал вид, что влюблен в Надю, а я, для полной конспирации, должен уверить в своих чувствах Лизку.

Коня оставили, как всегда, не доезжая один дом. Постучали в окно условным стуком и пошли к двери.

— Кто там? — спросил знакомый женский голос.

Удостоверившись, что Павел, Надя впустила нас и задвинула засов. Мы вошли в тускло освещенную комнату. В соседней тут же началась какая-то суета, и через минуту занавеска раздвинулась, на пороге стояла Лизка с лампой в руках. Свет золотился в ее светлых волосах, освещая косу, упавшую на плечо, округлые щеки с веснушками, пухлые губы, была она очень привлекательной. Павел сразу своими шутками наполнил комнату и уже подсел к Наде, обнимая ее, и все приговаривал, как он соскучился за ней, а на меня напустился:

— Ну что стоишь среди комнаты, будто на часах! Пойди к Лизаньке, поговори с красавицей.

Я взял лампу у Лизаветы, и мы пошли за портьеру. «Что ей сказать?» — думаю. Поставил лампу на стол, рядом положил автомат и вдруг брякнул:

— От если братец твой заедет домой — будет встреча! Она засмеялась:

— Пойду дверь со двора на засов закрою.

По мне искорки нервные так и побежали, хороши мы с Павлом, шуткуем при открытых дверях. А вдруг она не задвинет, а отодвинет засов? Пошел за ней с лампой, как бы посветить, а сам заодно осмотрел кухню, сени и дверь. Возвратились в горницу. Усадил Лизку на кровать и сам сел рядом. Начинаю свое ухаживание с глупейших вопросов, завивает ли она волосы, очень красиво вьются, затем спросил, коснувшись ее руки, чем она моет руки, что кожа такая гладкая. Я ждал знака от Хотько, долго он не мог оставаться с Надей, чтобы не вызвать подозрений; тут свои законы, одно дело прилюдно ухаживать, и совсем другое, если ты в хате наедине с женщиной остался надолго. Спрашиваю Лизавету, часто ли приезжает брат, она лукаво смеется:

— Ач, який хитрый, хочет, чтоб ему про брата рассказывала. Ён не велел никому говорить. — Следит за мной, я глажу ее руку, и вдруг выпаливает: — Брат скоро дома будет жить! То ты не сможешь приезжать, и Павел — к Надьке.

— Что, выгнали братца с полиции, проштрафился? Так пусть к нам идет, в партизаны.

— Не выгнали, а просто. Тут служить будет.

— Где ж здесь служить? В церкви или в школе учителем?

Она мотает головой:

— Не учителем, а в школе!

— Ну-у, тогда сторожем?

Она опять отрицательно крутит головой. Ей понравилось играть в отгадки, и руку свою не отнимает, как бы забыла о ее существовании, а заодно и о моей. Павел наконец заглядывает в комнату:

— Николай, ты что ж, уже и время забыл, так тебе у Лизаньки тепло стало? Смотри, можа, сватать станешь? Дак брат за тебя не отдаст!

Отвечаю в тон ему:

— А я ее выкраду, коли люб буду! Пойдешь за меня, Лиза?

Я и рад, что кончилось это свидание, и жалко мне Ли-завету. Беру автомат и целую ее в щеку. Она вдруг зарделась, посмотрела обиженно:

— От, уж и целоваться полиз. Вышли на улицу, и сразу Павел сказал:

— Такое дело, Николай, не сегодня-завтра фрицы сюда придут, хотят на льнозаводе и в школе свои гарнизоны ставить. Что будем делать?

Так вот почему Лизавета сказала, что брат будет в Ворони служить при школе! Видно, в школе решили они полицейских разместить, а свой гарнизон на льнозаводе поставят. Нельзя допустить, чтобы укрепились они под боком, рядом наш гарнизон в Пышно, но и ехать в лагерь докладывать нет времени. Все это молниеносно проносится в голове, рассуждать некогда — в саночки, и к школе, надо жечь, пока не заняли.

* * *

Быстро несет нас Серый, справа избы, слева озеро, в небе застыла луна, плывут облака, светясь ореолами, и темные их отражения тенями скользят по волнистой от сугробов равнине озера, старые ветлы стыли на берегу, протянув замерзшие ветви к небу… Вот и школа, над озером на бугре добротное длинное здание из крупных бревен, с большими окнами; одно, возле крыльца, тускло светилось. Привязали коня к колонке и вошли в гулкий холодный вестибюль.

Двое, старик и старуха, сидели в боковой комнатке возле чугунной печки, из дверцы которой вырывался оранжевый свет, бросая отсветы на лица и руки стариков, отражаясь оранжевым фонарем в черном окне. Хотько обратился к старику:

— Дед, будем жечь школу, а то завтра ее немцы займут.

Старуха охнула:

— Ой, батиньку, да как же ж это?

— Собирайте вещи, — сказал Павел, — а мы пока приготовим все и запалим.

Дед стоял в растерянности, не мог поверить; старуха плакала, но уже складывала подушки на одеяло. Помог ей связать и потащил узел на улицу. Вынесли столик с посудой. Дед достал со шкафчика глобус и захватил одежду, какая висела на вешалке. Часы он снял бережно и вместе с колоколом школьным тоже вынес под ветлы на берег. Я носил ведра, казаны, свалил в скатерть валенки и обувь. На столе лежали тетради стопкой, забрал их, часть положил в планшет, остальные взял для поджога. Гулко раздавались шаги по широким доскам пустого, темного коридора. Услышал удары, это Хотько со стариком били топорами столы и стулья. Начали сносить все в крайний класс и складывать, как для костра. Смял и подложил вниз несколько тетрадей, сходил за лампой, вылил, хоть и жалко было керосина, и той же лампой поджег все с нескольких сторон. Теперь — открыть окна. Пахнул холодный воздух с клубами пара, ярче загорелась бумага, и пламя начало лизать доски парт, стулья, осветило стены класса, на одной увидел гербарии, поснимал и бросил в костер. Старик стоял рядом, смотрел… и вдруг я услышал, что он плачет. Забрал его, и пошли к выходу.

На крыльце причитала старуха, собирались люди, завидев огонь в школе, раздавались голоса:

— Невже не можно не палить?

— Така добра школа, построили перед самой войной… Павел Васильевич объяснял, что никак нельзя оставить, так как немцы хотят тут казарму сделать, и тогда их не выгонишь, потому нужно так сделать, чтобы негде им было укрепиться. Я объявил:

— Выносите скамейки, стулья, складывайте в берегу. Может, что останется, — вам будет. А пока не трогайте, а то полиция решит, что вы спалили.

Женщины запричитали, но разошлись по классам. Дым уже застилал коридор, и вдруг пламя усилилось, загудело… Сели с Павлом Васильевичем в саночки и поехали к льнозаводу.

* * *

Льнозавод был недалеко, километрах в трех от Ворони, там в сторожке при заводе жил давний приятель Хотько, Никита Петрович, и Павел предвкушал встречу. Не доезжая, свернули с дороги, чтобы подъехать сзади, со стороны поля, за которым начинался лес. Коня за сараем оставили, чтоб не маячил, и пошли к заводу, он возвышался на бугре за глубоким оврагом. Через овраг был перекинут ствол огромной ели, внизу в промоине льда посверкивала черная вода среди снега; ствол лежал высоко и сильно обледенел, редкие торчащие ветки давали возможность иногда придержаться, но страх поскользнуться и упасть в провалье судорогой сводил тело, все же кое-как перебрались.

В небольшой низкой комнате сторожки за круглым столом сидела семья, нас встретил Никита Петрович, приветливо поздоровались жена и дочь хозяина, симпатичная, с карими глазами, мне она очень понравилась, звали ее Лена. Мы попали, казалось, в давно забытую обстановку, к людям, от общения с которыми давно отвыкли. На стол уже поставлена горячая бульба, сало на тарелочке нарезано тонкими ломтиками. Павел, потирая руки, возбужденно объясняет хозяину:

— Стало сейчас известно, дорогой Никита Петрович, что фрицы готовятся занять льнозавод и устроить в нем свой гарнизон. В Ворони тоже хотели, так пришлось школу сжечь, теперь придется и льнозавод.

Никита Петрович рассказал, что утром много немцев и полицаев проехало на санях от Лепеля в сторону Пышно и три немца задержались, осматривали завод. Мы с Хотько переглядываемся, да, откладывать нельзя, если они сюда заберутся, будут контролировать движение на Лепель, построят укрепления, и тогда черта их отсюда выкуришь. Я разговариваю с Леной, она, оказалось, из Ленинграда, учительница, преподавала русский язык, но, как началась война, приехала сюда к родителям. Павел умащивается за столом, Никита Петрович наливает выпивку… А у меня вдруг заболел живот, да так, что успеваю только сказать: «Я сейчас!» — закрываю дверь и оказываюсь на улице.

Высоко в небе стоит луна, снег лежит серой пеленой, лишь кое-где светится белыми комьями от следов, тихо… только где-то в отдалении слышны шарканье и какие-то удары, частые и глухие… С минуту я прислушиваюсь — и у меня от волнения исчезает боль! Я понимаю, что шуршание это — шум многих саней по замерзшей земле, а непонятные звуки — топот коней. Немцы движутся к заводу!

Вскакиваю в комнату, хватаю кожух, автомат:

— Павел, сейчас за мной! Надо жечь, поздно будет! Павел мгновение очумело смотрит, догадывается, успевает сказать:

— Спасибо за все! Недопитое допьем, как будет случай!

И мы бежим через двор к огромному деревянному зданию завода. Распахиваем двери, Павел с фонариком бросается собирать дерево для костра, я шарю по полу огромного цеха, сгребая в кучи и поджигая паклю, она плохо загорается, отсырела и сильно дымит. Уже в дыму складываем большой костер под стеной и начинаем раздувать огонь. Приближение опасности живет в нас, все делается в тишине и молча, отчего еще сгущается страх — мы чувствуем, что какая-то лавина надвигается и нам даны считаные минуты. Наконец пакля вспыхивает и загорается, пламя лизнуло мохнатую от пыли и пакли стену; в его отсветах еще притаскиваем стоящие в углу табуретки, отдираем несколько досок с пола, бросаем все в костер и, задыхаясь от дыма, выскакиваем наружу.

Совсем явственно слышны топот коней и скрип подвод!

Кашляя и чихая, сбегаем с бугра. Вот и овраг. Оглядываюсь. Что за черт! Завод стоит темный — не светятся стекла отсветами огня!