Глава двенадцатая. Август 1942
Глава двенадцатая. Август 1942
Экскурсия. — Арийцы. — Последняя встреча с Лизабет. — Проводы. — Подлость Шипули. — Генерал заговорил. — Побег. — Поиски партизан. — О Шульце и Лизабет. — Судьба рисунков. — Это было как жизнь заново. — Почему я остался жив
Вот уже целый месяц мы жили в Боровке, уже написаны «Сенокос», где показана работа женщин и детей в тылу Великой Германии, и закончено «Извещение»; приходила Люба, приносила обед, ребята уже подтрунивали, мол, мне она приносит лучше обед, чем дают остальным; вчера сделал рисунок заведующему кантиной, то есть буфетом, он очень обрадовался, сказал, что пошлет в Германию своей жене. Остается закончить «Возвращение раненого домой». Сегодня я один в комнате, тихо, и я полностью погружаюсь в картину. Комната разделена на две части заборчиком из реек, наверно, раньше здесь принимали посетителей, я работаю, сидя за загородкой, положив картину на стул, чтобы не бликовала. На улице солнце и ветер, перед узкими щелями окон колышется и шумит зеленая листва, по стенам пляшут в ритм ветру розоватые зайчики, убегая вверх к потолку. Было удивительно спокойно, но грустно до боли.
Я настолько был погружен в работу, согнувшись над холстом, что, подняв голову, удивился. Перед барьерчиком стояла группа немецких медсестер. И первой, кого я увидел, была Лизабет. Я покраснел, разогнулся и стоял, как скованный. Лизабет тоже вся залилась розовой краской.
— Да вы знакомы? — удивился Шульц, он сопровождал группу.
Сестры с любопытством рассматривали меня и Лизабет, от этих взглядов становилось все более неудобно. Нас выручил Шульц, предложив сестрам посмотреть картины.
Я стал показывать, отставляя холсты к стене, немки ахали, хвалили, Лизабет что-то сказала, я понял только, что это она организовала экскурсию в штаб, чтобы показать своим коллегам роспись столовой и картины. Обер-лейтенант уже вел посетительниц к двери. Прощаемся с Лизабет взглядами. Все ушли. Осталось ощущение видения, растаявшего среди бегущих по стенам теней. Стало еще тягостнее, захотелось догнать, хотя бы дотронуться до ее руки. Но нет, выглянул в окно, они уже садились в автобус…
Возвращались в сарай с Куртом, нашим конвоиром, он сказал, подмигивая и хватаясь за щеку:
— Говорить господин обер-лейтенант болит зуб, ехать Лепель.
Оказалось, шеф солдатенгейма из Лепеля была на экскурсии и пообещала Курту, если я сделаю ее портрет, угостить его и художника. Я сразу понял, что это женское любопытство, ей хотелось посмотреть на меня поближе после того, как она увидела наше с Лизабет смущение. Пообещал Курту, что завтра, если не буду рисовать генерала, попрошу меня отпустить в Лепель.
* * *
Весело прыгает мотоцикл по камням булыжной мостовой, весело потому, что радостное настроение Курта передалось и мне, решаем ехать сначала в больницу, а потом в ресторан. Приветливо, как своего, встречает меня Оля и опять успевает сказать о заслугах врача перед немцами. Врач тоже радушно усаживает в кресло, объясняет, что сегодня мы сделаем еще одну пломбочку, а для следующей она подготовит зуб и я приеду на будущей неделе.
Мы с Куртом договорились, что я сам пойду из больницы к ресторану. И вот я иду по городу, мне это на руку, осмотрюсь немного, может пригодиться знание улиц. Деревянные тротуары, домики, утопающие в зелени садов и огородов. В окне одного дома в глубине двора с цветущим картофелем заметил женскую фигуру в форме немецкой медсестры, но останавливаться не стал, хотя мне показалось, что это и есть шеф солдатенгейма.
Ресторан размещался в кирпичном здании бывшей столовой, у двери меня уже ждал Курт с печальным видом, шеф заболела. Пока мы разговаривали, к нам подошла та самая сестра, которую я видел в окне. Действительно, это оказалась шеф солдатенгейма Эльза, стройная блондинка с пышными волосами подстриженными и, как видно, знающими электрозавивку. Курт познакомил нас. Она закивала, сказала, что видела, как я шел мимо ее дома, потому и пришла. Курт просиял. Мы вошли в ресторан. Эльза предложила Курту сесть за столик, где его обслужат, а я решил сразу заняться портретом.
Стали искать место, подходящее по освещению, и нашли наконец в комнате с плитой. Усадил Эльзу. У нее мелкие черты лица, и нет той породы в чертах и поведении, которая сквозит у Лизабет в каждом жесте. Только начал рисовать, вошел молодой немец с неприятной нижней губой, которой он все время облизывал верхнюю. Бесцеремонно усадил Эльзу себе на колени. Эльза не сопротивлялась и не краснела, только немного откидывалась, он ее удерживал, обнимая, целовал и все время приговаривал: «Цайхнэн, цайхнэн…» Им хотелось показать, что их не стесняет ни мое присутствие, ни двух русских девушек, чистивших тут же картошку. Конечно, и сейчас на меня действует неприятно, когда в метро или на улице целуются молодые люди, вынося на люди то, что принадлежит интимной стороне человеческой жизни, но я понимаю, что это не демонстрация, так как в толпе они ощущают себя как бы наедине, и потому можно проявить чувства любви и нежности. Это совсем другое, чем перед одним-двумя незнакомыми людьми целоваться, подчеркнуто показывая, что не стесняешься, относишься к другим как к предмету или собаке, но даже собака не переносит такого поведения хозяев. Это была новая форма унижения. Таково было их воспитание — в принципах высшей расы; римляне тоже не стеснялись своих рабов. Передо мной выстраивался уже целый ряд приемов фашистов, направленных на то, чтобы унизить, растоптать человека.
Делал я портрет с раздражением, и не от ревности, что передо мной целуют женщину, я не ревновал, но очень глубоко ложилась ненависть к фашизму, породившему эту породу людей — оккупантов.
Много позже я опять испытаю это чувство, узнав о делах американцев. Веру в превосходство своей нации они приобретут не чертами Зигфрида, а золотым запасом. Мне рассказал один художник, очевидец, что, когда американцы заняли Японию, любимым занятием их солдат и офицеров было нанять рикшу и взять за занавеску повозки японочку голодную, расплачиваясь банкой тушенки за любовь, которую они получали со слезами и стонами боли своей жертвы. Рикша возил свою повозку по улицам многолюдного Токио, а маленькую японку мучил здоровенный откормленный мародер и, после всего, остановив рикшу, выбрасывал ей вслед банку тушенки. Чем это лучше капитана гестапо, знающего женщин всех национальностей?
Сейчас передо мной сидели мои ровесники, молодые люди, пришедшие к нам, в Россию, чтобы, как они выражаются, принести культуру, дать нам свободу, они даже не предполагали, какие мысли вызывают во мне. Опять, как с гестаповцем, мне трудно взять себя в руки, сосредоточиться, надо скорее уезжать.
Я не стал делать портрет акварелью, ограничился карандашным рисунком. Эльзе захотелось посмотреть. Портрет не был закончен, и я сказал, что надо порисовать ее одну, а двоих у меня не получается, мало бумаги. Это для них прозвучало убедительно, немец встал. Эльза предложила ему подкрепиться, одна из девушек сразу положила на тарелку отбивную и понесла в зал. Как ни удивительно, рисунок стал получаться — хорошенькое, но холодное лицо.
За моей спиной появились Курт и друг Эльзы, хвалили портрет наперебой, называя ее королевой. Эльза посмотрела и тоже довольно заулыбалась, велела девушкам накрыть стол. Сели с Куртом в зале, к нам подсел друг Эльзы, на столе появились бутылки пива, графинчик шнапса, благоухали отбивные. Курт сказал тост за хозяйку и ее портрет, все выпили и принялись за отбивные, свое пиво я отдал Курту, чему он был очень рад. Пообедав, сразу сказал, что нам пора, а то будет сердиться обер-лейтенант. Курт пообещал Эльзе, что мы еще приедем, на следующей неделе. Эльза заулыбалась: «Биттэ, биттэ». После шнапса стало немного легче, не так саднило на душе, и, сев в мотоцикл, мы покатили, поднимая облака пыли, к себе в Боровку.
Ребят нашел на берегу, с ними были Смоляк, Коля Клочко и другие хлопцы, но все уже вылезали из воды, мне пришлось поторопиться. Когда поднимались в гору, Клочко тихо сказал:
— Есть хорошие новости, скоро скажут день, когда будем уходить. И еще. Юрка вчера видел, как вечером поляк-фельдфебель из караулки ходил в самовольную отлучку в город, пролез под проволокой возле воды и так же вернулся утром.
В нашем сарае рассказал ребятам о поездке, как меня угощали в ресторане, как делал портрет.
— Везет же Николаю, — сказал Сашка, — то один женский портрет, то другой, да еще с угощением.
Я не стал отвечать.
Когда остались вдвоем с Николаем, он повторил слышанное от Клочко и добавил:
— Были листовки, сброшенные нашими: Сталинград наш, там идет бой. Только ребята просили, кроме тебя, никому не говорить.
* * *
Работу над картинами я закончил, уже были заказаны столяру рамы; Коля и Володя завершали роспись фриза в столовой. Портрет генерала приходилось редко писать, генерал был занят, а может, жара на него действовала расслабляюще.
Шел август, но лето было еще в разгаре, теплое, с дождями и грозами, мы набрались сил и уже ждали часа, когда придется испробовать их.
Все точнее определялись план побега и состав группы, нас набиралось десять человек, в эту десятку не входили Шипуля и Лапшин. Незаметно отношения с Володей и Сашей становились все более напряженными. То, что мы с Николаем поддерживали друг друга, выступая против поездки в Германию, против картин, не несущих агитационных начал, часто уединялись или ходили в общежитие, не приглашая их с собой, — все это, видимо, раздражало Сашу и Володю, объединяло их, но и разделяло с нами, хотя внешне ничем не проявлялись наши разногласия.
Однажды меня вызвал обер-лейтенант. Оказалось, скоро день рождения генерала.
— Будет хорошо сделать ему подарок, нарисовать «русский ландшафт», — сказал обер-лейтенант.
Я пообещал, сказал, что постараюсь нарисовать большой лес. Шульц одобрил, «гут» и «прима» посыпались на меня, как из рога изобилия. И тут меня осенило: в случае чего, если задержат при побеге, скажу, что хотел поехать на сенокос нарисовать пейзаж, сюрприз для генерала. И я еще раз подтвердил Шульцу, что очень буду рад сделать лес для генерала.
Дома сразу натянул бумагу на планшет. Сходили с Колей к Клочко, рассказали о разговоре с Шулыцем, он тоже одобрил, может пригодиться.
Мы уже спали, когда вошел Курт:
— Шнэль, шнэль. Зовет господин обер-лейтенант.
Было одиннадцать часов. Быстро привели себя в порядок, и конвоир повел нас в штаб. Но не в кабинет Шульца, а на второй этаж, к кабинету генерала. Из маленькой двери справа вышел Шульц, сказал, что приехала гостья, и ушел. В открытую дверь мы успели увидеть в большом зале-кабинете генерала накрытый стол и много людей, по звукам там шел банкет.
Через минуту дверь снова открылась, и появилась швестер Лизабет, ее сопровождал Шульц. Лизабет поздоровалась, сказала, что очень рада видеть нас всех здоровыми и хочет подарить нам маленькие сувениры. Тут же вручила кульки с конфетами Саше, Володе и Николаю, а мне сказала, Володя перевел:
— Сейчас был разговор с генералом, на днях он уезжает в Мюнхен и берет с собой Николая. Осталось ли прежним решение Николая?
— Все по-прежнему, — ответил я.
Лизабет вынула курительную трубку и пачку табака, протянула мне:
— Сувенир Николаю. Я поцеловал ей руку.
— Гут. Ауфидэрзэйн, — сказал Шульц.
Мы ушли печальные. Володька снова пересказывал все, что говорила Лизабет, и опять ребята упрекали меня, почему не сказал, что все хотят и все согласны ехать.
— Почему он должен расписываться за всех?! — возмутился Николай.
— Речь шла обо мне, — добавил я, — а я не хочу ехать. Разговор прекратился, но каждый продолжал думать про себя.
* * *
Утром Курт опять повел меня к Шульцу. Обер-лейтенант был очень любезен, и я попросил разрешения поехать к зубному врачу. Мы вышли в коридор. У окна стояла Лизабет. Шульц предложил ей руку, и мы втроем стали медленно спускаться по лестнице, перед штабом ждал открытый «Опель».
— Зачем Николай хочет ехать Лепель? — вдруг сказал Шульц. — Швестер Лизабет едет Витебск и может взять с собой Николая, отвезти к хорошему врачу. А вечером Николая привезут Боровка.
Мне очень хотелось поехать с Лизабет, я смогу быть рядом с ней, смогу целовать ее руки, как тогда в поезде, да! я смогу объясниться ей в любви, я чувствую ее любовь! И сразу мысль о побеге отрезвляет: ты предашь товарищей, ты и ее не будешь достоин, она нашла возможность предупредить, что нужно решаться, трубка и табак — это символ проводов мужчины, она верит в тебя и привезла
прощальный подарок, а ты думаешь о поцелуях и счастье на миг. Ради ее любви, твоей, Галочки ты должен бежать! Все это проносится в голове, Шулыд уже прощается с ней, я стою на ступеньку ниже, беру ее руки, целую, провожаю до машины. Она садится на заднее сиденье, я стою у открытой дверцы. Шульц опять настойчиво предлагает: «Поезжай, Николай». Смотрю в ее глаза, ставшие голубыми от неба отраженного, готовый броситься к ней… И опять эта мысль: машину обстреляют партизаны, убьют ее и меня, и останусь я изменником, не смывшим позора плена, даже она будет презирать меня, ведь я сам сказал ей вчера: «Все по-старому». Наши руки крепко сжимаются, я опять целую ее пальцы, забыв о Шульце, она смотрит в мои глаза, я говорю:
— Так надо, Лизабет. До свиданья.
Она тронула спину шофера, заработал мотор, машина выезжает на дорогу, еще она, обернувшись, смотрит и машет маленьким платком. Рвется сердце, она смогла войти в него, и добровольно я должен отпустить ее, отказаться от ее любви.
— Николай увидит швестер в Мюнхен, — говорит Шульц понимающе.
Годы прошли, и, вспоминая, как я благодарен ей, что она не сделала ни одного движения, ни одним словом не старалась повлиять на меня, заставить изменить долгу, ведь, прощаясь, она знала, что мы прощаемся навсегда; то, чего не знал Шульц.
— В одиннадцать цайхнэн генерал, — предупредил Шульц. — А сейчас Николай может ехать Лепель.
Курт стоял поодаль, я видел, как с нетерпением он переминается с ноги на ногу возле своего мотоцикла.
— Отвезешь в Лепель, — приказал ему Шульц. — К одиннадцати быть здесь. Сейчас, — он посмотрел на часы, — девять тридцать.
Я сажусь в коляску, Курт включил зажигание, и через минуту, выехав за шлагбаум, мы несемся как угорелые по дороге в Лепель.
* * *
Прошло несколько дней. Однажды после обеда забежал Юрка, сказал коротко:
— Побег завтра. Вечером собираемся у нас.
Вечером мы с Колей были в общежитии. Коля Клочко сообщает, что побег назначен на два часа дня, уже есть пропуска, косить поедут он, Смоляк, Артеменко, другие, всего восемь человек, и нас двое. Мы с Колей подойдем к конюшне, когда будут запрягать лошадь, скажем конюху, что обер-лейтенант разрешил нам поехать нарисовать русский пейзаж ко дню рождения генерала. Окончательно условились: Шипулю и Лапшина с собой не берем и они ничего не должны знать.
Вышли на крыльцо. Все были в сборе, все подтянуты, и мне казалось, даже костюмы на ребятах сидят по-другому, у нас с Николаем пришиты белые подворотнички. К моему удивлению, пришли Люба и ее мать. Пришла Мария, эта веселая хохотушка лет сорока, которая работала уборщицей, за ней ухаживал ефрейтор-поляк. На Любе голубое крепдешиновое платье, ее мать в светлом костюме — все, что осталось у них от той, далекой жизни в Ленинграде. У всех взволнованное, праздничное настроение, от женщин исходит аромат духов. Мне стало понятно, что они знают, почему мы собрались.
На дворе совсем стемнело, высокие сосны укрывали крыльцо, лишь далеко в просветах темных вершин виднелись озера голубого неба с яркими августовскими звездами, на какие-то секунды вдруг показалось, что нет войны, нет плена, немцев, мы в воинской части и к нам пришли в гости наши близкие. Все говорят шепотом, темно, иногда только кто-то закурит, осветится лицо на миг, и опять темнота и тихий шелест разговоров. У всех состояние торжественное, все понимают, что сейчас наступил торжественный миг тишины и прощания. Меня поразило — еще недавно эти женщины были лишь знакомыми, а сейчас как бы взяли на себя роль наших близких, пришедших благословить и подарить ласку и слезы, отправляя нас в неизвестность.
Мне нужно было поговорить с Любой, и никто не обратил внимания на нас, когда мы скрылись за деревьями, каждый сейчас был занят собой. Спустились с Любой к озеру и стояли под огромной сосной, Люба плакала, я старался ее утешить, гладил волосы, целовал, мне жалко было эту чудесную девушку, но у меня не было слов утешения, какие говорят обычно, рисуя будущее: не огорчайся, мы опять встретимся, еще что-нибудь такое, — будущее могло оборваться внезапно, завтра; и я говорил ей о счастье удачи, если удастся бежать, счастье оказаться на воле, с партизанами; она понимала, но жаловалась, как ей будет ужасно и невыносимо, потому что не будет больше надежды увидеть меня, что она давно, с самого начала, ждала каждый день часа обеда как праздника, зная, что понесет обед и увидит меня, и эти встречи ей скрашивали жизнь. Я спросил, сможет ли она сохранить сверток, это альбом, который прошел со мной ополчение, и рисунки, сделанные в плену.
— А после войны, если все будет хорошо, пришлешь мне в Москву, в альбоме я написал адрес.
Люба с радостью согласилась. Мы стояли у самой воды, прислонившись к дереву, Люба целовала меня, что-то шептала, а во мне напряжение достигло предела: любой идущий мимо солдат может включить фонарик или прожектор с вышки выхватит нас своим лучом, если это случится, завтра после побега ее потащат на допрос, нужно скорей возвращаться.
— Любаша, я принесу рисунки.
Быстро пошел к конюшне, взял сверток, припрятанный в сене, и спустился к Любе. Прошу ее оставить пока рисунки у Марии, меня беспокоило, что сегодня они уйдут необычно поздно и часовой на воротах может остановить их. Но Люба говорит, что вынесет сверток под плащом, а дома закопает, завернув в плащ-палатку. Она опять заплакала, но прячет под накинутый плащ сверток, и мы возвращаемся к крыльцу. Каждый узнал в этот вечер, кто кого любит, как я узнал о любви Любы.
Начинается прощание. Плачут женщины, мы целуемся с ними, думая о завтрашнем дне, полном неожиданностей для наших судеб. Опять меня поражает, как много могут отдать женщины нежности, как сильно могут вызвать в тебе необходимость свершения твоего долга. Когда ушли женщины, Коля Клочко сказал:
— Если все будет удачно, завтра ночью нас будут ждать партизаны. — И опять предупредил: — Ни слова Лапшину и Шипуле, это приказ.
Мы не могли скрывать от ребят взглядов Саши и Володи, их желания переждать войну и не рисковать с побегом. Мы все решились на побег, но могла быть неудача, пытки; преданность товарищам должна быть безграничной, каждый доверял свою жизнь другому; и тут не было места малодушной жалости: промолчать о сомнениях — и этим поставить под угрозу не только свою жизнь, но и жизнь других людей; тут не по анкетам подбирали товарищей, подбирали по чистоте и готовности к смерти, стойкости за всех. С этими мыслями я заснул, я не чувствовал угрызений совести ни за себя, ни за Николая, но и не мог не думать об этом.
* * *
Воскресенье, утро хотя и пасмурное, но теплое, и немного парит, как перед дождем. Сегодня как никогда мы с Николаем стараемся одеться тщательнее, надеваем все чистое, заматываем ноги белыми портянками, старательно разглаживая каждый рубчик, каждую складочку. Мы не знаем, что с нами случится в этот долгожданный день, но, по обычаю солдат, надевающих перед боем чистое, мы тоже готовимся встретить предначертанное судьбой — свободу или смерть. Достал бритву и помазок, который берегу, он всегда со мной, с того памятного утра в Москве, когда Галочка его вложила в мой вещмешок, этот помазок особенно дорог мне, так как ничего не осталось у меня из вещей, подаренных ею. Зеркальце маленькое, начинаю намыливать лицо, сосредоточенно смотрясь в стеклышко.
— Ты взял мой помазок, — вдруг услышал над собой и удивился — рядом стоял Шипуля.
Я подумал, что он шутит:
— Я принес его с Москвы, может, и ты купил свой тоже на Сретенке, где купила моя жена?
Он не унимался:
— Нет, это мой помазок!
Я протянул руку и отстранил его:
— Посмотри у себя в сумке получше.
Но он как бы не слышит и тянется к моему лицу.
— Поищи свой, — вмешался Коля, — это помазок Николая, я точно знаю.
— Нет, это мой!
Я встал и, видя его не на шутку капризное лицо, бессмысленно повторяющие губы «это мой…» — решил его вразумить:
— Даю тебе честное слово, что это мой помазок и у тебя я не брал.
Я знал огромное значение для нас честного слова, об этом было много сказано между нами, когда под наше честное слово нас взяла из лагеря швестер Лизабет. Мы все пережили плен, несли в себе травму нарушения присяги, поэтому слово чести было всем, что у нас осталось. Я считал вопрос исчерпанным. И вдруг услышал:
— Плевал я на твое слово! Помазок этот мой!
Кровь прилила, мне почти сделалось плохо, настолько было ужасным и незаслуженным это оскорбление. Уже не о помазке шла речь, шла речь о честном слове, истраченном мной по пустяку. Немцы верили моему и нашему честному слову, когда речь шла об их жизни и смерти — сбежим мы или нет; а тут он затевает ссору из-за помазка, и у меня нет средств доказать ему — и остаюсь я лгуном и вором, даже если отдам!
Зло, которое вспыхнуло, было злом за многое. Он непонятным образом попал в нашу группу художников, и мы приняли его и помогали, как могли, хотя он сам не умел ничего. Только и мог, что по нашим рисункам раскрашивал цветочки на дверях, но желал, как и Сашка, уехать с генералом в Германию, и лишь деликатность не позволяла мне сказать это открыто. Требование разделить «Рембрандта», а теперь он требует помазок, подаренный мне Галочкой, прошедший со мной фронт и плен! Вспомнился и разговор вчера о его кандидатуре на побег. И вот сегодня — как иллюстрация — эта история, подтверждающая, что правы были ребята Клочко и мы с Николаем.
Я размахнулся и ударил его в лицо. Он выставил вперед руки, стараясь вцепиться мне в волосы. Я опять ударил. У него потекла из губы и носа кровь. Николай невозмутимо сидел на нарах, наблюдая нашу драку. После второго удара сказал спокойно:
— Ну хватит, достаточно. Володька должен поумнеть и найти свой помазок. Умойся, Володька, и приведи себя в порядок, нечего слюни распускать.
Шипуля всхлипывал, но ему не к кому было апеллировать, Сашки не было.
Все дрожало во мне, я видел искривленное лицо его хнкжающее, текущую струйку крови из разбитой губы, он размазывал слезы, шмыгал носом, но жалости и раскаяния у меня не было, было только гадливо смотреть на него, жалкого и так жестоко нанесшего мне удар, плюнув на мое слово. Значит, он не верил ни в мое честное слово, ни в свое. Мурашки пошли по коже, когда представил, что его во время побега могли поймать немцы, и уже от одного вида капитана гестапо он бы рассказал все — и кто организовал побег, и про девушку Клочко. А я, дурак, все им рассказывал! Этот нелепый случай с помазком, необъяснимый для меня до сих пор, вдруг осветил Шипулю, как сноп света.
Пройдет время, и оно подтвердит нашу правоту. В 1949 году, когда я пытался вступить в Союз художников, в партийную организацию МОССХа{9} пришло заявление от старого большевика Лепешинского, дяди Шипули, в котором меня обвиняли в том, что я рисовал портрет генерала, а затем бежал, оставив в плену тридцать четыре человека, тоже желавших бежать. Расчет был, казалось, точный, такое заявление во времена Берии могло стоить мне двадцати пяти лет заключения, полученных от наших, а не от немцев. Но секретарем парторганизации Московского отделения Союза художников был в то время Алексей Николаевич Морозов, нашлись и другие честные и умные люди, решившие, что один военнопленный не мог оставить тридцать четыре человека за проволокой. Заявлению дяди не дали хода. Но это заявление подтвердило подлость Шипули и недальновидность его дяди, писавшего со слов обиженного племянника и не попытавшегося даже поговорить со мной, чтобы проверить, правду ли говорит его родственник. Самое страшное в том, что то, чего не смогли сделать фашисты, делали такие «бдительные товарищи».
* * *
Добрился, хотя после драки дрожали руки. Затянулся поясом. Беру с собой акварель и планшет. Пора идти к немцам, завтракать и писать генерала.
Коля пошел меня проводить. Договариваемся, где и как встретимся перед побегом. Дело осложняется тем, что в этот воскресный день генерал назначил сеанс не на одиннадцать, как обычно, а на двенадцать.
— После сеанса сразу заходи за мной, — сказал Николай, — надо успеть перенести и спрятать вещи в телегу.
Николай пошел в рабочую комнату, а я поднялся на третий этаж в кабинет Шульца. Шульц приветливо поздоровался и сразу сказал:
— Николай должен кончить портрет сегодня. Генерал не может больше позировать.
И опять церемонно растягивается наша группа по коридору. Генерал уселся поудобнее, по моему знаку чуть переводит взгляд. Справа от него, как всегда, сидит дог, чутко следит глазами за каждым моим движением, но мне сейчас ни до чего, напрягаю все силы, чтобы забыть о драке, побеге и быть спокойным, сосредоточиться на работе. Свет хорошо, ровно ложится, так как день пасмурный. Портрет стоит на стуле с высокой деревянной спинкой и серой бумагой на сиденье, чтобы краска не стекала на белый чехол. Пробую акварель на тарелке, надо быстрее войти в работу. Прокрыл теплым тоном тени и фон, еще рельефнее стала голова. Я напряжен до предела, нужно кончить портрет, чтобы не было задержек. Пригасил ухо, вожусь с мундиром, петлицы и орел на груди отливают серебром, эти детали успокаивают, они хорошо получаются. Шульц, стоящий сзади, протянул руку с поднятым большим пальцем: «Гут, прима!» Продолжаю обработку. Сделав удары кистью у переносья и в углу рта, придал сходство и мужество, то, что так долго не давалось. Наконец, блеск в глазах; подтеняю их чуть серо-голубым, и мне самому начинает нравиться.
Часы за спиной бьют глубоким звоном половину первого. Я кончил. Но как сказать, что я кончил, вдруг заметят мою поспешность? Еще немного, и Шульц сам говорит:
— Гут, конец.
Впервые генерал при мне просит Шульца показать портрет. Отодвигаю свой стул подальше и ставлю на него планшет, прислонив к спинке. Портрет освещен очень удачно, светом справа от окон, и когда я отошел, то увидел, что генерал похож. Теперь только бы здесь не сорвалось, отсюда вырваться, после двух немцы по воскресеньям не работают, и я буду свободен. Шульц тоже ждет, боясь произнести первым свое мнение. Наконец генерал произносит спокойно:
— Хороший портрет.
Генерал растроган, он так любит своего дога, что не видит сходства со своим любимцем, с портрета смотрит сердитый старик с жесткой складкой губ.
— После обеда я буду свободен, — вдруг заговорил генерал, — и могу уделить художнику еще немного времени.
Этого я не ожидал, да и Шульц, по-моему, тоже. Милость неслыханная — генерал заговорил при мне, почти со мной; он дарит мне свои драгоценные минуты, урывая время от послеобеденного отдыха; а у меня перехватило дыхание, я как бы задохнулся — эта милость для меня звучит приговором, через полтора часа побег, а здесь меня будут искать, все сразу обнаружится, это грозит провалом, может сорвать побег. Еще секунда, и беру себя в руки:
— Господин генерал, это очень большая милость, но, с великим сожалением, я вынужден отказаться от предложенной чести, так как после обеда будет другое освещение.
Хотя никакого света нет на дворе. Шульц бросается успокоить меня:
— Николай, сегодня пасмурный день!
Но я уже ухватился за спасительную версию, тороплюсь объяснить, упорно повторяю и жестами показываю, что свет все равно меняется, утренний свет — это одно, а дневной — это совсем другое, тени лягут на лице по-новому, я боюсь испортить портрет.
Шульц тоже старается изо всех сил сгладить положение, отодвинул портрет к стене, рассматривает издали, подошел ближе, изучая и оценивая подробности. И говорит почтительно, но с нажимом:
— Да, Николай сегодня сделал очень много, и ему удалось полное сходство.
Я великолепно понимаю всю меру своей дерзости. Генерал свысока смотрел на меня, военнопленного, а вскоре — своего крепостного художника, и вдруг он возвысил меня, предложил позировать, а я отказываюсь от этого счастья. Стою, окаменев, в ожидании двойного приговора: своему мастерству и побегу, который провалится, если этот генерал не одобрит мое искусство. Шульц тоже умолк, у него своя игра, подарки — художник и его работа должны понравиться начальству и принести успех дарителю. Напряжение достигло предела. В этой тишине генерал медленно встал, сразу, напружинившись, вскочил дог, но хозяин жестом удержал его, и пес остался у кресла. Я все замечаю, вцепившись в реакцию генерала, как этот пес в мою. Генерал подошел вплотную к портрету, чуть наклонился, рассматривая, обращает внимание на белый крест. И наконец произносит, опять солидно, кладя слова, как слитки золота:
— Думаю, этот портрет понравится моим близким и найдет свое место в моем кабинете, я возьму его с собой, в Германию.
Я готов закричать от восторга! И это понятно генералу и его адъютанту. Но сдерживаю себя и говорю спокойно, с достоинством:
— Я счастлив, господин генерал, что смог сделать этот портрет, я понимаю всю ответственность и доверие, которое мне оказано.
Шульц повторяет генералу все, что я сказал, он уже привык понимать меня.
Начинаем с Шулыдем собираться. Но только в его кабинете мы оба вздохнули свободно, и я опять говорю о сувенире для генерала, чтобы сгладить свой отказ от предложения его шефа.
* * *
Взяв свой обед, спустились с Николаем вниз к конюшне, но нам не до обеда, собираем сахар, конфеты, табак, заработанные за портреты, вещи, подаренные швестер. Завернув все в плащ-палатку, взял с собой краски, планшетку и отношу все на конюшню, где уже запрягают лошадей, чтобы ехать на луг за сеном. Немец выдает ребятам лошадей и повозку, спрашивает нас, почему мы едем с рабочими, я браво объясняю свою версию о сувенире для генерала и русской природе и что эту идею одобрил господин обер-лейтенант, немец, довольный, кивает головой и копается в упряжи.
Лошади уже запряжены, и все десять человек (восемь рабочих и мы с Николаем) ждут, когда можно будет сесть в повозку, чтобы ехать. Для проезда через ворота на всех, кроме нас с Николаем, есть пропуска, но версия о сюрпризе может растрогать любого, нам кажется, немца. Неожиданно возле нас появляется лейтенант из охраны и спрашивает конюха, куда едут художники, есть ли разрешение? Мы, захлебываясь, объясняем, что договорились с обер-лейтенантом Шульцем о сувенире для генерала, для чего нам нужно поехать и написать с натуры русский лес. Лейтенант невозмутим. В этот момент показался Шульц, он идет с озера. Лейтенант посылает меня к нему уточнить. Шульц в шинели, но без мундира, он купался, шинель накинута поверх пижамы. Быстро подхожу, чтобы не дать ему приблизиться к телеге, увидеть наши запасы харчей, завернутые в плащи, и опять объясняю, что его предупредил и он дал согласие, чтобы мы нарисовали русский ландшафт. Обер-лейтенант возражает, что мы не поняли друг друга, он имел в виду, что я нарисую ландшафт со двора штаба, а не за проволокой: сегодня воскресенье, нет ни одного конвоира, который бы нас сопровождал, а отпустить без конвоя — у него будет «очень волноваться сердце», — он прикладывает к груди сжатую руку и показывает, как оно будет биться; хотя в эту минуту сердце бешено колотилось и «волновалось» не у него, а у нас. Но мы сделали вид, что абсолютно спокойны, и отошли к повозке, чтобы незаметно унести плащ-палатку в свою конюшню.
Решаем с Николаем так. Пойдем в главный корпус, там кантина у немцев, и буфетчик должен мне стакан шнапса за портрет. Выпьем и пойдем купаться, выплывем на середину — и надо идти на риск, переплыть озеро. Задержат так задержат, но оставаться здесь нельзя. Через тридцать — сорок минут станет ясно, что восемь человек бежали, и будет ясен наш «русский ландшафт». Да, положение паршивое, и никто уже не поверит в наше чувство к именинам генерала, в лучшем случае — отправят обратно в лагерь.
Подошли к стойке. Я попросил у немца, заведующего кантиной, дать мне стакан шнапса. Шнапс прошел хорошо, но не принес ни капли облегчения. Пили под дружный гогот немцев, находившихся в кантине. Что ж, тем лучше, теперь у нас есть алиби, если поймают, скажем, что были пьяны, есть кому подтвердить.
После этого пошли с красками и планшетами к озеру, нам разрешалось купаться на том месте, где поили лошадей. Подходим к озеру — Саши и Володи нет, а семь ребят сидят на берегу! Мы обрадовались еще больше, чем обрадовались нам! Оказалось, у ребят, всех восьми, отобрали пропуска на воротах. Как по списку — у всех, кто хотел бежать.
А где же восьмой? Его нет среди нас, и не лежит он на возу. Значит, один из десяти был провокатор?
Ребята сидели на берегу в самых живописных позах, Юрка Смоляк сыпал изречениями из «Луки Мудищева», Клочко, лежа на боку, ковырял ямку палочкой и плевал в нее, Иван Артеменко лежал на спине с широко раскрытыми глазами и усиленно всматривался в синь неба, остальные тоже «заняты» кто чем может. Перебрасываемся фразами об озере, которое широко, об отказе от идеи увидеть русский пейзаж в натуре. Я тоже начал устраиваться у воды под липами.
Справа от нас высокая трехметровая проволочная стена, взбирающаяся на гору, на вершине горы будка, с которой пулеметчик просматривает подходы с озера; за проволокой начинается порубка метров десяти шириной, затем широкая полоса конусной проволоки. Все невольно смотрят туда же. Вижу, как глаза моих товарищей скользят вверх по проволоке, и чувствую, что рождается какая-то мысль у большинства из нас — о проволоке, о часовом, свободе… Достаточно взгляда, и Юрка начинает подниматься вверх по бугру, мы, не произнеся ни слова, поняли его замысел: посмотреть, что делает часовой, его не видно на вышке. Юрка молниеносно возвращается и тихо сообщает, что фриц у старухи меняет яйца на сигареты. Значит, низ ложбины не просматривается — им можно, если быстро и бесшумно преодолеть высокую проволоку, главное — не всколыхнуть звуковые сигналы из банок, подвешенных на проволоке, мы знали, что днем немцы ток отключают. Клочко и Юрка уже растягивали густые ряды проволоки у земли, а Иван роет землю руками. Образовалась щель, в которую можно пролезть, и Юрка уже скользнул. Вижу, как он добрался до широкой проволоки и по столбикам прошел, как циркач балансируя, не провалившись в эту густую колючую паутину. За ним уже скользнули остальные. Все идет, как во сне, — тихо, ни единого слова, звука. Остаемся мы с Николаем и Клочко, они впереди, я иду замыкающим. Широкую коническую проволоку проходит каждый как может, одни идут по столбикам, наступая на шипы (такие острые, что могут проколоть сапоги) и придерживаясь за палки, которые уже воткнули по обе стороны конуса; другие перебираются на четвереньках, опираясь руками и ногами о столбы и палки. Николай обронил очки, они упали в траву под проволокой, пытаюсь веточкой вытащить их, так как Николай без очков абсолютно не видит. Ребята уже скрылись в лесу, а мы втроем все еще у проволоки, каждую секунду может взойти часовой на вышку, а мы ковыряемся, стараясь выудить эти очки, они, как нарочно, кувыркаются, застревая в травинках, и я никак не мог их поддеть крючком из обломанного сучка. Наконец удалось подцепить за переносицу, дотянуть до руки, Клочко держит меня за ремень на весу, хватаю очки, Клочко с Николаем меня выдергивают, и я встаю на ноги. Еще мгновенье — и мы в лесу. Мы все должны выйти на большак, оттуда на луг, где косят наши военнопленные, там опять в лес — и побег.
Только вышли на большак, как остановилась вынырнувшая из-за поворота машина и немец-водитель меня спрашивает, почему кунстмалер гуляет? Я опять плету свою версию о сувенире для генерала. Немец приходит в восторг и отпускает нас, желая успеха. Еще немного, и мы попадаем на луг, где полно полиции и рабочих, обслуживающих штаб. Полицаи, увидев меня и Николая, приглашают нас в хозяйство, хотят угостить шнапсом. Нам внимание оказывали полицаи из подхалимства, ведь мы рисуем генерала и с ним разговариваем, а это очень опасно в глазах этих предателей, всегда, мол, могут нажаловаться, и пропал тогда так ревностно служащий немцам полицай. Объявляю, что мы с удовольствием придем: идите и приготовьте все как надо, но сначала мы нарисуем для генерала русский вид; ребята нам покажут хороший вид — с лесом и далями, для этого мы пойдем с ними на гору; а потом мы вместе знатно выпьем.
Ребята, которые должны бежать, идут со мной и Николаем. Но — что за черт! — опять нас десять. Лешка, которого при подготовке побега не было в группе, идет с нами.
За первыми же кустами все разворачиваются в шеренгу и переходят на бег. Лешка недоуменно оглядывается, начинает спрашивать:
— Братцы, почему бежим? А рисовать?
Мы все оборачиваемся и останавливаемся, глаза всех встречаются, и в них вопрос: что делать с Лешкой, он совсем не предусмотрен нашей программой. Мелькает в глазах: связать, скрутить. Лешка, сразу поняв положение, улыбается:
— А может, вы бежите? То и я с вами.
Опять молниеносно, не договариваясь, забираем его в середину, и бег продолжается. Мешает бежать планшет с бумагой для пейзажа, швыряю его в кусты, остаются краски, рисунки за пазухой и полный карман гимнастерки карандашей.
Нам нужно держаться в направлении на триангуляционную вышку, чтобы выйти к деревне, какой — знал Клочко, но сейчас мы не видим ни горизонта, ни вышки, ветки бьют по глазам, и слышны только топот ног и тяжелое дыхание бегущих людей. Впереди поляна, за ней, вдали, лес, в глазах стоят розовые и зеленые круги, еще нажим — и мы на другой стороне. Но за кустами открылось полотно железной дороги, у переезда стоят два полицая. Раздумывать некогда, бросаемся вперед, они падают на дно кювета и не стреляют. Несколько прыжков, и мы проскакиваем в двадцати шагах от них, нам некогда заниматься ими, а им, как видно, страшно заниматься нами, и мы продолжаем бег к лесу по высокой траве. Радость свободы еще не успела нас охватить, мы заняты бегом. Вскочили в лес, бег не уменьшился. Зачавкала под ногами вода, мы попали в болото, вдали послышался лай собак. На секунду все остановились, прислушиваясь, сразу пробежала тень озабоченности, в мозгу у всех пролетело виденное — те, кого ловили с собаками. Мы знали, что охранники преследуют верхом, держа на сворке собак. Сначала спускают первую пару — овчарок, они, как волки, приучены заходить с двух сторон бегущего, сбивают с ног и не дают сопротивляться; тогда, по звуку, пускают вторую пару — овчарку и дога, огромного черного пса, и успевают следом подскакать сами, связывают руки ремнями, и собаки патрулируют пойманного. Вся надежда бегущего — на болото, по болоту тяжелее бежать, зато и на лошадях проехать почти невозможно, а собаки в воде теряют след. Но охранники, выискивая места посуше, все-таки объезжают болото и находят след, так как рано или поздно бегущий все равно выйдет на более твердую почву.
Единственное спасение для нас — скорей затерять свои следы в болоте, а там, может, найдется дорога, чтобы оторваться подальше от погони; отпустить собак они вряд ли решатся, так как ушедшие вперед собаки могут погибнуть, попав в такую большую группу, как наша. Бег начался снова, но это уже не бег, а самое изнурительное перепрыгивание и проваливание. Болото переходит в кочки, это еще тяжелее, теряешь совсем дыхание. Выбираемся на сухое место, лай отдаляется, и мы напрягаем все силы, стараясь быстрее преодолеть сухой лес, оторваться как можно дальше от наших преследователей. Уже нет бодрости в беге, уже становится неразмеренным бег, длится второй час, а может, третий; внутри все горит и кажется все безразличным, хочется одного — упасть и лежать, лишь бы остудить пылающее сухим огнем горло. Мы не говорим друг с другом, у нас нет руководителя, есть группа, которая лидирует в беге. Оглядываюсь, замечаю у одного белую слюну в уголке рта, у другого красные пузырьки в белой пенке слюны. Да, так, наверно, загоняют лошадей, и они сдыхают… Еще… еще… ведь я когда-то хорошо бегал, только не показать товарищам, что у меня иссякли силы, воля. В груди и горле жжет, будто обварено кипятком, и уже не в силах набрать воздух, мы его глотаем маленькими рывками, сильно хекая; ноги кажутся налитыми чем-то тяжелым, и все труднее их поднимать. Замечаю у себя такие же капельки крови на руке, когда вытираю рот. Увидев оранжевые кисти рябины, наклоняю ветку, ртом обрываю ягоды и начинаю на бегу их разжевывать. Терпкий сок стягивает кислотой гортань, приводит в себя. Остальные тоже хватают ягоды.
Опять приближается лай, но уже не сзади, а сбоку, это им удалось на лошадях объехать болото и навести собак на наши следы. Мы, как бы получив толчок, опять ускоряем, если так можно это назвать — бег. Все ближе лай. Напрягая последние силы, мы рвемся к спасительному болоту. Сзади упал с легким вскриком товарищ. Подбегаю, но он как-то страшно уже вытянулся и лежит, спокойно уткнувшись в землю, и нет дыхания. Переворачиваю, но нет жизни. А собаки уже совсем близко, слышно, как ломятся лесом всадники, трещат кусты, все ближе гон. Бросаюсь к болоту и по пояс в воде скрываюсь в камышах; это, оказывается, речка, а дальше начинается опять болото, и, сделав еще несколько рывков, я чувствую полное безразличие: поймают, убьют, повесят — мне все равно. Впереди я не вижу ребят, но сбоку слышу: «Ложись! Натягивай кочки на себя». Приседаю в воде, пытаюсь натянуть мох с соседней кочки, делается легче, и я стараюсь хрипеть тише, но внутри все горит. Силюсь замереть, слышу, как накатывает преследование, как приближаются лошади, хрипят псы, лая на бегу… И уже подскакала к воде погоня. Сквозь камыш и ольху я вижу, как впереди рвутся псы, у рыжей лошади падает белая пена с губ, совсем как у нас, уже стемнело, но я вижу пасть черного дога, который брызжет слюной, но собак не спускают с ремней. Лошади потянулись к воде, немцы начали беспорядочно стрелять в нашу сторону, поливая из автоматов, но нас они не видят… А сейчас начинают переговариваться, что поздно и могут быть партизаны, нужно скорей возвращаться.
Собаки упираются, но их оттаскивают, и, повернув лошадей, уезжают назад, боясь ночного леса.
Прошло несколько минут, и начали подниматься кочки, вставали темные силуэты. После бега, лая собак за спиной — вдруг наступила тишина. Замечаю туман над болотом. Никуда не хочется идти, не хочется двигаться, даже шевелиться… Но этого нельзя делать. Нужно за ночь уйти как можно дальше. Но куда идти? После плутаний по болоту и лесу мы даже не знаем, где восток, где запад, где триангуляционная вышка. Только сейчас Клочко сообщает нам, что встреча с партизанами назначена в деревне Пуныще. В двенадцать часов ночи. Пароль: «Семьдесят человек и три девушки. Валя с Москвы».
Совещаемся и начинаем искать — что у кого есть съестного. У меня оказался кусок сахара и немного табака, другие вытянули кто мокрые спички, кто зажигалку. Я рад, что рисунки сохранились в резиновом пакете, но сейчас их осмотреть невозможно. Краски! — скорей вылить воду из коробки. Подошла моя очередь затянуться три раза полумокрой цигаркой. Выясняем, кто умер от разрыва сердца. Это был молодой парень из Донбасса. На часах у Лешки десять, значит, мы бежали чистых семь часов. И опять нужно собрать все силы для нового рывка. А у нас сейчас единственное желание — лежать бы и лежать. Юрка подбадривает всех анекдотами. Сапоги, которые были мне по ноге, сейчас удивительно жмут, а левая нога у задника, чувствую, совсем растерта. Но сейчас идет обсуждение: если там запад, то куда идти, где может быть вышка? Наконец решили где. Нужно подниматься и идти.
Идем, хлюпая, проваливаясь. Вышли на опушку. Здесь пахота, и во тьме ночи вырисовывается дом. Чей он? Мы обходим его стороной. Натыкаемся на речку, переходим по кладке, в кусты от нас шарахнулась влюбленная парочка, мы шарахаемся в другую сторону и пробираемся в деревню задами. Подошли к крайней избе, тихонько стучим в окно. Открылось маленькое окошко сбоку, выглянула старушка. Начинаем спрашивать, какая деревня и где и какие ближние, стараясь не выдать, что спрашиваем Пуныще. Наконец старуха произносит «Пуныще»:
— Беретов двенадцать будет, от Седова вправо.
Пошли в этом направлении, натыкаясь то на огород, то на проселочную дорогу, и уже поздней ночью попадаем в лес, где нас застает дождь. Мы измучены, падаем друг на друга и засыпаем. Дождь сильный, и мы все как бы играем во сне — верхние, намокнув, стараются подлечь под нижних. Но эта игра продолжалась недолго, начинается рассвет, дождь усилился, льет со старой ели, под которой мы лежим, и в сером рассвете мы снова должны искать убежища. Находим развесистую ель… Слышен гул машин, и нам кажется, что это наши части пробираются в Карпаты. Почему в Карпаты?.. В плену из уст в уста передавалось, что есть приказ: всем пленным, бежавшим из лагерей, всем партизанам двигаться в Карпаты и организовывать там второй фронт; туда посылают самолеты, сбрасывают десантников и оружие. Да, план гениальный, мы его приписываем Сталину. Решаем, что нужно, если не найдем здесь партизанский отряд, двигаться лесами (без компаса и карты!) в Карпаты и открывать второй фронт на две стороны, на запад и на восток, чтобы расчленить немецкие полчища на две части, перерезать коммуникации. В общем, у нас самые героические и решительные планы, и нам кажется, что начинается настоящее дело, это чувство появляется у людей, когда они включаются в борьбу и верят в нее. Только сейчас начинаем ощущать, что мы на свободе. Сколько времени мы были оторваны от внешнего мира! А сейчас можем идти, куда хотим! Правда, мы не знаем, куда идти. Но можем! Какое счастье — дождь, смывший наши следы, ели, укрывшие нас! Свобода! Сво-бо-о-да!!!! Лес стоял в тумане дождя, с веточек свисали капли, отсвечивая рассветом.
* * *