Глава одиннадцатая. Июль 1942
Глава одиннадцатая. Июль 1942
Второй сеанс. — Поездка в Лепель. — Две дуэли
Наступил июль, солнечный, с душистым сеном, которое привозили к конюшне и сваливали возле нашей двери. Мы, конечно, не в лагере, даже можем ходить купаться, но, боже, как хочется пойти в луга, где растут цветы, а я их вижу только скошенными, среди сена. Ребята, те ходят по пропускам и косят, гребут сено в стожки, это счастье; иногда они запрягают нашего огромного мерина, ни слова не понимающего по-русски, и привозят сено в штаб. Мы уже знаем, что вправо от ворот дорога идет на Витебск и в той стороне, через километр-два, луг, там ребята косят, дальше, на бугре — бараки полицейских.
Утро, жду одиннадцати часов. И опять я сижу перед догом и его хозяином и стараюсь нарисовать портрет человека с белым эмалевым крестом. Ведь за что-то ему дали этот крест и назначили командующим над всей оккупированной Белоруссией. Генерал по-прежнему молчит, но, когда я думаю, добрый он или злой, сомнения решает этот крест, за доброту и гуманность такие кресты не дают, значит, он заслужил доверие. И мне доверяют его нарисовать. В глазах немецких солдат это такая честь, что каждый из них считает меня в рубашке рожденным. Сижу, весь превратившись во внимание, прописываю глаза генерала, и мне кажется, что все уже получилось, но сзади меня Шулыд тихо говорит:
— Николай, Марс! Вэниг Марс! — то есть мало воинственности.
Начинаются мучения, стараюсь придать глазам больше блеска, поднимаю отвисшую губу, углы рта, делаю энергичный сдвиг бровей. Есть воинственность. Но портрет теряет сходство, и это тут же подтверждает Шулыд:
— Нихт генерал.
Опять ослабляю нижнюю губу и подчеркиваю бессмысленно остекленевшие глаза — генерал похож. Но исчез Марс. Невольно, от усталости я все чаще смотрю на глаза дога, они меня завораживают. Пес сидит справа от хозяина, положив на стол свою черную голову, и внимательно следит за нами, переводит глаза то на меня, то на обер-лейтенанта. У двери застыл конвоир. В кабинете тихо, только гудит муха, бьется в стекло окна. За окном простор озера, дальний берег с высокими соснами, отразившимися в воде, скользит лодка с высоким парусом, и мне кажется, что я сам заперт, как эта муха, в кабинете генерала. От этих мыслей делается тошно, и на выручку приходят другие: вот если передадут тол партизаны да его прицепить к потолку нашей рабочей комнаты, а она точно под кабинетом генерала, да трахнуть — вот тебе будет и муха! Но пока я опять слышу шепот Шульца:
— Вэниг Марс…
Зато каким Марсом блистают глаза дога, когда он смотрит на меня! И невольно, загипнотизированный взглядом пса, кладу блики его глаз на выцветшие глаза генерала. Лицо приобретает черты жестокости.
Бьет спасительные двенадцать. Ни минуты позже генерал не будет сидеть, я знаю его точность. Шульц забирает у меня планшет, и я понимаю, что сейчас он будет показывать портрет генералу. По его знаку подошел конвоир, отдаю ему кувшин и тарелку с разведенными красками. Мы с конвоиром выходим. Я устал, но по-другому, чем в первый раз. Конвоир идет за мной, тащит кувшин с водой, солдаты во дворе смотрят на нас, для них я избранный, только что лицезрел самого.
Дома рассказал ребятам про Марса. Все понимают, что мне нелегко. Юрка отпускает ряд нецензурных замечаний о старых генералах и их несостоятельности, все хохочут. Но у меня уже нет уверенности, что смогу сделать похоже. Как соединить образ мужественного героя, которым хочет видеть себя генерал, с обликом склеротического жестокого старика, которого я вижу перед собой?..
Конвоир отвел меня в рабочую комнату, сегодня хочу догрунтовать свои холсты, буду прокладывать последний слой. Сашка уже прогрунтовал свои и теперь упоен работой, он мечтает о стенах, холстах, как он мог бы их расписать, и ему — лишь бы дорваться, и нет дела, чьи это стены и чьи холсты.
В обед за мной не пришел конвоир, а пришла Люба, принесла свежие огурцы на тарелочке и борщ, сказала, что будет носить мне еду сюда, в рабочую комнату, так ей приказали, чтобы я не отрывался от работы.
Отгрунтовался, теперь пусть сохнут холсты, а я отправляюсь на берег готовить уголь, нужно пережечь березовые и ольховые палочки, чтобы по подсохшему грунту нанести рисунок. В «Извещении» я стараюсь передать сентиментальность и благопристойность отношений в немецкой семье — все на своих местах, как в иерархии военных; получается очень складно, и я сам проникаюсь жалостью к персонажам, начинаю сочувствовать и матерям, и детям, но когда я вспоминаю, о ком они убиваются, что делают у нас их мужья и сыновья, а их семьи радуются, получая посылки из России (даже с нарпитовскими тарелками), — делается не по себе, и я рад, что пишу картину, в которой они получают извещение о возмездии. Одно, когда мать отдала сына на подвиг и смерть ради защиты своей родины, и совсем другое, если он ушел грабить других матерей и детей, вешать и убивать, аккуратно складывая детские башмачки и рубашечки, наполняя ямы тысячами обнаженных трупов. Конечно, одно — Богоматерь, родившая Христа, отдающего свою жизнь, чтобы научить любви; и совсем другое — мать, родившая разбойника, рядом распятого с Христом. Я старался, чтобы моя картина вызывала жалость у солдата, но и заставляла задуматься, для чего он здесь, вдали от семьи, ведь даже окончательная «посылка» — похоронка не оправдает его злодеяний в далекой стране, и своих детей и близких он оставит сиротами.
…Видел Николая Клочко, он сказал, что тола партизаны не дают.
* * *
И опять наступил день, когда конвоир повел меня к Шульцу. Услышав бодрое «Я, я!», вошел в кабинет. Шульц был радостно возбужден:
— Генерал сказал портрет хорошо, кунстмалер Николай — гут! Генерал берет Николай Мюнхен. Николай будет иметь мастерская Кунстакадеми… — Завершается его речь восторженным восклицанием: — Зэр гут!
— Я, я, зэр гут… — повторяю за ним я.
Я удивлен, что жестокость выражения не отвратила генерала, что портрет понравился.
Шульц спрашивает, буду ли я еще работать над портретом. Отвечаю утвердительно. Но оказалось, генерал назначил сеанс на завтра, и я счел удобным спросить, нельзя ли мне поехать к зубному врачу, у меня болели зубы, нужно их подлечить; если будет побег, у партизан заниматься зубами некогда. Шульц вызвал конвоира и распорядился отвезти меня к зубному врачу в Лепель.
И вот я сижу в коляске, и мы мчимся по залитой солнцем булыжной дороге. Миновали мост и оказались в маленьком провинциальном городке, но сейчас он для меня — открытие, еще одно прикосновение к свободному миру, миру за проволокой.
Остановились возле выбеленного дома с красной крышей, в прохладном коридоре нас встретила молоденькая медсестра, провела в кабинет. Врач — молодая темноволосая женщина лет тридцати. Конвоир объяснил, что я художник, рисую господина генерала, что меня прислал адъютант господина генерала. Врач пригласила меня сесть в кресло и начала, как обычно зубные врачи, говорить уменьшительными словами:
— Откройте ротик, посмотрим ваши зубки. Ой-ой! вам надо сделать пять пломбочек, это видно простым глазом. К сожалению, я не имею рентгеновского аппарата, но мы и так увидим, что надо делать… — Она сверлила мне зубы и, не переставая, говорила и расспрашивала о портрете, о генерале.
Я сказал, что генерал доволен и хочет меня увезти в Мюнхен. Совсем слова ее сделались уменьшительно-сладкими, как ягодки из варенья. Я почувствовал, что с ней надо быть осторожным, нельзя испортить елейную патоку рассказа о генерале.
Сделав две самые тяжелые, как она сказала, пломбы, врач предложила мне пойти отдохнуть. Я вышел во двор. Сел на старый деревянный диванчик, за мной вышла медсестра и присела на другой конец диванчика. Познакомились, ее звали Оля. После нескольких осторожных вопросов она сказала:
— О, наш врач — замечательная женщина! Ее ценят немцы, и она их очень любит, все делает для них.
Стало не по себе, и я мысленно пробежал, вспоминая, весь разговор с докторшей. Как будто ничего, вроде лишнего не сказал.
Пройдет время, и уже в партизанах я встречу Олю в штабе нашей бригады во время марша на Чашники. Оля, оказалось, была разведчицей. Она узнает меня первой и расскажет, что тогда, в Лепеле, уже в коридоре, когда я вошел с конвоиром, у нее вызвал симпатию мой вид, я был веселый и в полной советской форме; но показался ей доверчивым, и она очень боялась, чтобы я не проговорился с врачом, поэтому на лавочке, когда я вышел из кабинета, она, как могла, старалась предупредить меня, чтобы я был осторожен, так как врач продалась немцам. Я тогда понял все, кроме одного — что так близко нахожусь с партизанкой, нашей легализованной разведчицей, что сам могу искать связь с отрядом. И, может быть, путь к побегу был бы короче.
Врач сделала мне еще пломбу, и мы договорились, что я приеду опять, в другой раз, лечить остальные зубы. Конвоир вернулся навеселе, очень довольный пивом и обедом в ресторане.
Дома рассказал ребятам о разговоре с Шульцем и поездке в Лепель. И опять поднялся разговор о Мюнхене. Пытался отделаться шуткой, ведь и барон Менц отпускал домой, а назавтра лагерь был закрыт. Однако это не успокоило ни Сашу, ни Володю.
— Зачем отказываться, — тянул свое Сашка, — можно поработать и переждать это шаткое время. Вдруг возьмут Сталинград, представится ли тогда возможность работать как художникам?
— Но ведь и писать картины для генерала — это не самое лучшее, — вступает в спор Николай. — И мы не знаем, чего он захочет там, в Мюнхене, а уже будем далеко и крепостными.
Но Сашка не слышит нас, не хочет слышать, это ясно, и все его разговоры о живописи, фактуре — это ширма, которая нужна ему, чтобы отбросить наши призывы к борьбе, к подчинению искусства задачам борьбы. Я тоже великолепно понимаю, что моя точка зрения на задачи наших картин как бы запрягает верхового коня в водовозную бочку. Ну и что, война всех запрягла в повозки не по назначению, и слова «гражданином быть обязан» сейчас, как никогда, актуальны.
Вечером меня вызвали к обер-лейтенанту.
Шульц встретил меня весело, приложил руку к щеке, показал, как болит зуб:
— Уже гут, Николай? Завтра приедет гауптман гестапо, надо цзйхнзн портрет. Гауптман очень просит, уже три раза звонил. — Как бы извиняясь, Шульц добавил: — Я не мог сказать ему «нет».
* * *
В три часа, сразу после обеда, приехал на мотоцикле гауптман. Я видел, как он въехал по аллее на территорию штаба, как, сбросив черный клеенчатый плащ, положил его в люльку мотоцикла и взбежал по ступенькам. Часовые отдали приветствие: «Хайль Гитлер!» — лихо выбросив руки вперед, на его короткое: «Хайль!» Тут же за мной пришел конвоир и повел в штаб.
Шульц спросил, все ли со мной? Мы вышли в коридор. Там уже прохаживался капитан. На рукаве его черного мундира выделялась красная повязка со свастикой в белом круге, сапоги начищены до блеска, высокие голенища охватывают икры. Конвоир пошел вперед, открыл третью от кабинета Шульца дверь, пропустил капитана и меня.
Комната, как видно, выбрана была специально, совершенно пустая, только три стула посередине, один для планшета. Гауптман подошел к окну, развернулся и уставился на меня. Передо мной стоял туго налитой, как насосавшийся клоп, немец, роста выше среднего, голова продолговатая, с высоким лысеющим лбом, крупный нос и удивительно маленькие глазки, нижняя губа тяжелая, чувственная. Его нельзя назвать толстым, нет, он упитанный. Шея сдавлена воротничком.
— Хочу, чтобы сделаль мой портрет, — выговорил капитан на плохом русском языке.
Предложил ему сесть и сам сел напротив, спиной к двери, за которой, было слышно, подошли и встали два часовых.
Решил избегать светотени, поэтому усадил его против солнца, сделаю скорее линейный портрет, чуть оттеняя форму.
Капитан, видно, плохо воспитан, держится скованно, сидитлрямо и молчит. Но иногда мы с ним говорим и он даже смеется, смех злой скорей, чем веселый.
— Ты делаль портрет генерал, — махнул рукой в сторону кабинета генерала. — Теперь делать надо гауптман гестапо.
Стало не по себе — как он не стесняется сказать «гестапо», для нас это ужасное слово, как ругательство, а он сам о себе говорит такое. Так же в Боровухе помощник коменданта сказал, что он фашист, и мне сделалось страшновато: а если разберется, как он обзывает себя? Но нет, он был доволен. Как и этот, с красным лицом, вспотевшим от езды по солнцу. Работаю с напряжением, поскорей бы закончить.
Постепенно гауптман сделался разговорчивым, спросил, когда я попал в плен, как меня зовут.
— Николай где жил?
— В Москве.
Он одобрительно кивнул, и ему опять стало скучно. Тогда он решил продолжить светскую беседу:
— Скоро Германия выйдет за Вольга, будет конец война. Капут Сталин, капут Москва!
Я сказал:
— Меня берет к себе генерал в Мюнхен. Это его как-то подхлестнуло:
— Николай будет видеть Европа! Я был весь Европа, Африка, Египет, Франция, Голландия. Имел всех женщин…
Он говорил, а я не мог сосредоточиться и боялся, что получат мои чувства отражение в портрете. Начинает вспоминать Египет и показывать рукой, как женщины делают животом. Затем перешел на Париж, рот его расплывается в плотоядной улыбке:
— Очень кароши женщины, всё уметь.
Видимо, решив, что меня обидел, не сказав о русских, добавил:
— Русь фрау — зэр гут! Бэссэр фрау Европа. Фэрштэйн?
Киваю и жду, что он скажет дальше, но он затаенно улыбается, как бы перебирая воспоминания. Мне ненавистна эта красная морда со сливовидным носом, и уже я рисую очень похоже, стараясь передать все неприятные черты этого фашиста; он попросил Шульца, чтобы я нарисовал его портрет, и даже адъютант генерала не смог отказать ему и заставил меня рисовать; я знаю: таких, как он, все боятся, даже Менц, хотя он и барон, тоже боится и терпит этих полуживотных, злых и коварных. Опять начинает:
— Скоро Москва наша, все будет германский!
Тут, видно, у него мысли пошли, как они будут насиловать в Москве и грабить, и он сказал:
— О, русь фрау цузамэн дойч золдатэн — нация гут! Бэссэр нация!
Я знал, как трудно будет рисовать капитана гестапо, но что так будет невыносимо, не предполагал. Да еще такого, научившегося говорить по-русски на допросах наших. Мелькают страшные картины их расправ в лагере и что может ждать Москву. Спросил со спокойствием, на какое только способен:
— Куда же денутся русские мужчины и все остальные?
Он усмехнулся довольный. Сжав руку в кулак, отставил большой палец и резко повернул вниз, жестом римлян, приговаривавших гладиатора к смерти:
— Капут! Капут!
Тут я понял, что поймал его и сейчас нанесу удар. Объясняю на ломаном немецком, что русские женщины потому самые лучшие в Европе, что в этом принимали участие русские мужчины, а если их заменят немцы, то получатся рыжие, оранжевые фрау и дети, и не будет самых лучших в Европе женщин.
Сначала он смеется похотливым смехом и облизывает свою толстую нижнюю губу языком, отчего она делается блестящей, я сразу кладу блик на рисунке, и это делает еще более отталкивающим лицо фашистского гауптмана. Но вот до него доходит смысл: дети! Он сообразил, что, блаженствуя в самодовольстве после обеда, сказал запретную вещь — возжелав улучшить арийскую расу! Да еще русскому художнику, рисующему генерала абвера! Он меняется в лице, оно еще больше краснеет, до багровости. Раздается шипящий хрип, ругательства переходят в крик, и я вижу, как он тянется рукой к кобуре, наклонив вперед голову:
— Русише швайнэ! Фарфлюхтэн! Скотина!..
У меня нет страха, чувствую скорее какую-то легкость, я как бы стал невесомым, только легкая тошнота подступает к горлу, смотрю прямо ему в глаза налитые, вижу, как изо рта вылетают кусочки слюны… Все это длится несколько секунд, и, когда он выхватывает «вальтер», сноп света из-за моей спины вдруг освещает его. Это открылась дверь и появился обер-лейтенант Шульц, за ним конвоир, часовые. У Шульца смятение на лице, но говорит он нарочито бодро и весело:
— Гут, прима портрет! Зэр гут!
Капитан изрыгает ругательства, но выстрелить он уже не может, так как за моей спиной Шульц, он может попасть в него; Шульц просит объяснить, что происходит.
— Русская скотина!.. — снова выкрикивает гауптман. Шульц резко приказывает конвоирам увести меня и ждать в кабинете. Затем спокойно спрашивает гауптмана, чем он недоволен? Гауптман, ругаясь, начинает объяснять, что я сказал, но тут же спохватывается, поняв смысл своего признания, он говорит по-немецки, я не могу понять всего, я только вижу его злобу и ярость, ведь он не может повторить Шульцу ни моих слов о «рыжих фрау», ни своих о «гут нации», но уже два конвоира меня взяли между собой и повели по коридору к кабинету Шульца.
* * *
Стою перед столом в пустом кабинете Шульца, все дрожит во мне — от оскорбления, полученного от капитана, от унижения, до чего я дошел, должен рисовать этого насильника, готовящегося ворваться в Москву, чтобы грабить, убивать…
Вошел обер-лейтенант. Видно, что и он неспокоен. Сел, меня оставил стоять.
— Гауптман уехал Лепель. Имеет портрет, гут портрет.
Шульц откинулся на спинку стула, смотрит на меня, подыскивая слова для вопроса.
— Почему гауптман сердится?
— Я плохо, шлехт, говорю по-немецки, он меня не понял и рассердился.
— Гут, Николай, — как бы оставляя эту тему, сказал обер-лейтенант. — Я хочу, чтобы Николай нарисовал большой портрет фюрер.
Я никак не ожидал такого предложения, делаю удивленное лицо, смотрю ему в глаза и мучительно ищу нужные слова — что сказать, как объяснить причину, почему я не могу этого сделать? Еще в Боровухе, когда нам пришлось рисовать немцев, мы сами для себя решили: кто нарисует портрет Гитлера, тот считается изменником родины; этот рубикон мы поставили себе, чтобы проверить свою стойкость, ведь нами нарушена присяга, мы сдались в плен; но внутренне присяга осталась с нами.
— Бэссэр я нарисую картину господину обер-лейтенанту…
Он меня останавливает и опять внятно объясняет, что ему нужно. Я опять твержу, что нарисую картину, большую картину.
— Найн, их волен портрет фюрер! — уже тоном приказа повторяет Шульц и выжидающе смотрит.
И вдруг делает вид, что наконец-то понял меня:
— Николай не хочет рисовать портрет фюрер! И мне пришлось открыто сказать:
— Нет, не хочу.
— Если бы я был военнопленным у русских, — показывая на себя, сказал Шульц, — я тоже не хотел бы рисовать портрет Сталина. Да, Николай, я понимаю.
Меня потрясают его слова. Но уже звучит новый вопрос:
— Николай — военнопленный. Почему? Он не хочет быть свободным?
Опять играю в простодушие, объясняю, что хочу быть свободным и надеюсь, что меня отпустят. Обер-лейтенант соглашается:
— Да, отпустят. Сегодня же Николай свободный — наденет мундир и будет свободный немецкий солдат.
Он смотрит на меня прямо, чуть поверх глаз, нужно отвечать сейчас же, я понимаю, что он меня запирает все больше в угол и ждет, как шахматист, верно рассчитавший ходы определения мата. Начинаю объяснять, что я не могу быть солдатом:
— Я давал присягу, мне нельзя воевать против своих, которые тоже давали присягу.
— Да, — говорит Шулыд, — я понимаю, против своей армии воевать нельзя. — Он оживился: — Но Николай будет воевать против бандитов — партизан!
Этот ход мне известен, я тоже делано оживляюсь:
— Я давно хотел сказать обер-лейтенанту, что его обманывают, это не бандиты и не партизаны, это десантники Красной Армии. Они тоже солдаты, я не могу воевать с ними.
Понимаю, что сейчас он может сделать «мат»: нажать кнопку и меня уведут.
Шулыд встал из-за стола. Подошел. И вдруг хлопнул меня по плечу:
— Молодец, Николай! Ненавижу тех русских, которые вчера — русские, сегодня — немцы, а завтра — черт знает кто!
Вызвал конвоира и отпустил меня.
Конвоир отвел меня в сарай, и только здесь я почувствовал такую пустоту и усталость, будто меня выкачали, даже не мог рассказать моим товарищам, что произошло, лежал, вперив глаза в потолок.
Меня потрясли доверие Шульца и серьезность отношения к моим словам о присяге, я смог заставить уважать себя, не лебезя, высказав свой взгляд прямо, все это накладывало на меня обязательство идти начертанным перед собой путем; так же как откровенность с Лизабет делала меня тверже.