Глава двадцать четвертая. Август 1943
Глава двадцать четвертая. Август 1943
В отряде Диденко. — Кинооператор Маша Сухова. — На ничейной территории. — Письмо. — Вечеринка. — Пачка махорки. — Новое задание. — Наденька
Шла блокада, мне поручили сопровождать кинооператора Машу Сухову, прибывшую из Москвы. Мы поехали на линию обороны, которую держал отряд Диденко, там постоянно шли бои, каратели прощупывали наши заслоны. Маша снимала засады партизан, даже как наступление власовцев отбили. Снимала она киноаппаратом, поручив мне дублировать «лейкой». А первый снимок для нее я сделал еще в июне, когда мы с ней и Гутиевым пробирались из брошенного лагеря в Старинку. В Антуново тогда еще стояла наша артиллерия, Маша попросила показать, как заряжают пушку, и сняла на пленку, а я повторил «лейкой», ей хотелось ничего не упустить из нашей боевой жизни. Вот и теперь, побывав в штабе Диденко, мы сразу направились к дороге на Ушачи, там стояли наши, перекрывая большаки на случай наступления немцев, и мы двигались с Машей от взвода к взводу, снимая засады пэтээровцев отряда Диденко.
Когда вернулись в штаб, Маша попросила: «Сними меня, как я работаю среди бойцов». И я снял ее среди партизан, сначала камерой — она фотографирует Диденко, потом аппаратом — как она перезаряжает пленку.
Отряд Диденко стоял в деревне возле Ушачи, ребята, вернувшись с операции, мылись в бане, я увидел эту картину, как они, распаренные, выбегают с ведрами почерпнуть и облиться ледяной водой; здесь же кого-то подстригали, кто-то брился — и у меня родилась идея написать картину «После боя. Партизанская баня» — мажорную, радостную, как бы в контраст только что пережитому в бою. С этого момента я начал работать над эскизами.
Сразу взялся снимать баню для картины. Но тут выскочили из сруба Борис Звонов и Паша Логвиненко:
— Счас тебе покажем, как мы через болото лезли, когда на гарнизон шли.
Ну не скажешь же «я не хочу», обидятся. Пришлось снять, как они голые по болоту лазят. Так же потом и с кавалеристами Мишки Чайкина было. После боев под Пышно его кавэскадрон вернулся на отдых в Старинку, а я возвращался на рассвете с дежурства на аэродроме и увидел картину у воды: ребята моются сами, купают лошадей, еще костер горит, который грел ночью. Заметив меня с фотоаппаратом, начали мне иллюстрировать, как они могут, какие они джигиты, прямо из воды вскакивали в рост на спину коня, балансировали на руках, гарцевали спиной к голове коня. Ну как тут пройдешь мимо? Тоже пришлось снимать. Так что с фотографированием не всегда просто было.
Отснял хлопцев, баню и увидел, что возле штаба уже сошлись командиры взводов обсуждать прошедший бой. Подошли и Миша Диденко с Борисом Звоновым, меня всегда встречали с большой радостью в отряде. Вспомнили Васю Никифорова, он был ближайшим другом Михаила и Бориса, свежа была утрата его. Маша сказала, что будет снимать, я стал дублировать, и Миша Диденко предложил:
— Знаешь, Николай, ты всех снимаешь-снимаешь, а тебя нет нигде. Давай вместе снимемся. Чтоб память была.
А Маша добавила:
— Сниму и жене отвезу. Так потом и было.
А пока мы возвращались в Старинку, в штаб бригады.
В июле, когда наша разросшаяся бригада была разделена на две, Лепельскую бригаду имени Сталина возглавил Лобанок, но его вскоре отозвали в Москву, так что командовал бригадой его заместитель Короленко, он вырастил и воспитал лучший отряд, отряд, который являлся остовом нашей бригады, а теперь ее части — бригады Лобанка. К Короленко мы и приехали. На прощание, улетая в Москву, Маша сфотографировала Короленко с его адъютантом. Эту фотографию я потом попросил у Маши, когда она прилетела в бригаду во второй раз, она привезла ее для Короленко. Снимок этот и сейчас у меня.
Улетала Маша с нашего партизанского аэродрома, я дежурил в ту ночь, ждали самолета, и она вдруг сказала:
— Не то, не то я делаю, Николай, не то снимаю. Взрывы, пожары, хотелось кадров эффектных. Но ведь это везде одинаковое! Надо было вашу жизнь, лагерь снять, ведь я еще застала его живым, все было на месте, все действовало, и картины твои я видела в штабе, еще они висели, когда я приехала. Но это казалось таким мирным, таким невоенным, разве для этого я сюда ехала? Только теперь понимаю: ведь это и есть главное, а не орудия, не эти черные дымы… И почему я не сняла ваш лагерь? Ведь такого нигде больше нет, никто не снимал. Как я теперь жалею!
Мне тоже было жалко. Я и сейчас жалею.
А Маша снова вернулась к нам, участвовала в прорыве. Мне рассказывали, что на их участке хлестал ливень огня, Маша была смертельно ранена в живот и упросила Ф. застрелить ее.
* * *
Лето выдалось жарким во всех отношениях, шла блокада нашего партизанского края. Внезапно в штабе стало известно, что линия окружения ночью оставлена врагом, немцы сняли части вокруг Пышно и отошли по своим гарнизонам. Мне сразу же пришла мысль просить командование отпустить меня поехать в наш партизанский лагерь возле Антуново. Весной, когда мы уходили из лагеря после моего возвращения из Стайска, я не мог много забрать, уходили мы пешком и несли аппаратуру Маши Суховой, а сейчас мне нужны были для работы негативы, пленки, и я собрался ехать на ничейную территорию, чтобы откопать материалы, спрятанные перед нашим уходом из лагеря. И съездил, прямо по следам, сегодня они ушли, а назавтра я поехал. Это было неосторожно — что ж они, дураки, не оставить мину?
По дороге в лагерь заехал к Борису Звонову во взвод, они как раз перебазировались и стояли возле Антуново. Дело мое было рискованное, и Звонов не хотел меня отпускать, сказал:
— Знаешь, я не имею права тебе приказывать, но я б тебе запретил.
Тогда я соврал, что меня послал Короленко, чтобы Борис не мучился, что он не остановил меня.
Только потом я понял, что очень опасно, понял это в лесу, и я взял веревку, привязал к вожжам, чтобы лошадь шла впереди меня метров на пятнадцать-десять, а сам держал за веревку и кричал: «Но, но…» И вдруг лошадь остановилась. Я обошел стороной и, к своему удивлению, увидел, что она стоит перед машинкой «Ундервуд», брошенной поперек дороги, эта машинка была из нашей типографии, на ней листовки печатали. Встал вопрос: заминирована машинка или нет? Я сдал назад лошадь, отвязал веревку, накинул петлю на машинку, отошел подальше, залег и потянул. Взрыва не произошло. Спрятал машинку в траве у дороги, заметил место и поехал дальше.
В брошенном лагере было пусто и непривычно тихо. Начал раскапывать место, где упрятали сундук с негативами и чистыми пластинками. Высоко закаркала ворона, прямо надо мной. Стало совсем неприятно, и чувство одиночества, напряжение еще сильнее овладели мной. Вытянул пленки и негативы, краски, замаскировал снова сундук и поехал по той же дороге обратно, опять осторожно, так как бывало часто, что проедет подвода, а другая за ней — всего на несколько сантиметров в сторону — и уже взрывается. Где мина положена, никто не знает, а следы только что ушедшего противника на каждом шагу. И вот, на счастье, не заминировали.
Какая-то жизнь… Как будто я ничего особенного и не делал, а все требовало решимости и мужества, я сейчас вижу.
Когда я возвратился с ничейной территории, все так обрадовались, как будто я с того света вернулся. Вот я и решил себя «увековечить» на коне. Сначала Звонова снял, а потом он меня щелкнул. Борису как раз сливали на голову, так, с мокрыми волосами, его и снял, и осталась память об этом дне.
И как раз пришел старик лет восьмидесяти и привел сына и внука в партизаны, сказал Звонову:
— Товарищ командир, прими моих сынов под свое начальство, хорошими партизанами будут.
Такой поступок мужественный, сам привел своих в солдаты. Если самому не по годам, так пусть сыны… Меня это поразило, и я их тоже сфотографировал.
* * *
Письма бывают разные, приносящие горе или радость, весть о любви или канцелярские, сухие извещения; письма с пышными фразами, за которыми ничего нет, и раскрывающие целую трагедию человеческой жизни. Моя жена в сорок первом году получила коротенькое извещение: «Среди живых и убитых не числится. Пропал без вести». Много жен, матерей получали такие извещения, много детей и отцов ждали и надеялись, перечитывая снова и снова «пропал без вести», это давало как бы отдушину, надежду. Бойцы пропадали без вести, попав в окружение, в плен; женщин с детьми эвакуировали в глубокий тыл, менялись адреса, и трудно было в этом большом передвижении найти друг друга. Моя жена находилась с сыном в Пензе, жили голодно, зимних вещей не было, надеялись, что война кончится к осени, поэтому ничего теплого не взяли в эвакуацию. Работали женщины тяжело, заменяя всюду мужчин, — и надеялись, надеялись на встречу. Солдатки гадали на картах, на воске, на хлебе и печине, жгли бумагу и вглядывались в тень, стремясь разгадать причудливый ее узор, и любовь старалась подсказать и ободрить, заменить строки реального письма. А письма были нужны. Моя Галочка гадала на бумаге, жгла газеты, и я появился перед ней как тень от свернувшегося газетного листа — с пулеметом в руках. Значит, я жив и воюю.
В партизанах были мы сначала оторваны от Большой земли, чтобы отправить письма нашим близким, нужно было кому-то перейти через линию фронта. Шли люди по жребию. Так мы отправили первую сумку писем. Но людей наших перебили на линии фронта, вернулась только одна девушка, Мария Плиговка, потрясенная всем пережитым, на ее глазах погибли сестра и товарищи. Была послана новая группа. И опять неудача. В третий раз пошли наши разведчики во главе с Сергеем Маркевичем. Шло время, мы ждали. И вот, зимой пришли назад наши люди и принесли письма, и принес Сергей для тех, кто не получил писем, чудесные стихи «Жди меня» и песню «Землянка». Как необходимы были эти стихи! Всем так хотелось, чтобы их ждали несмотря ни на что и чтобы это ожидание вырвало из когтей смерти. Получил и я целую пачку писем от Галочки и ее фотографии. Но то письмо, о котором я хочу рассказать, я получил много позднее и странным образом.
Приближалась Красная Армия к Белоруссии, и сжималось кольцо немецкой армии вокруг партизанского края. Уходили из обжитых лагерей бригады, постоянно меняя свое местонахождение. Действовали против немцев и объединенными силами, и отдельными отрядами и группами. Вот в это время я пробирался с группой из Стайска в Ушачский район.
Зона партизанская, до этого сравнительно спокойная, сейчас была настороженной, всюду можно было ожидать немцев, поэтому дороги перекрывали наши посты, и вот ночью нас остановили часовые бригады «Железняк». Отъехали мы в сторону от дороги, привязали коней, сели передохнуть возле тлеющего костра, и начался разговор, какой бывает среди бойцов в ночь с тревогами и надвигающимися событиями. Один из партизан, здоровый, вихрастый парень со вздернутым носом, лежал, положив голову на корневище, и о чем-то рассказывал. Произносил он слова с большим самоуважением, через несколько слов привычно, как запятые, вставлял крепкие ругательства, но без пафоса, а как необходимую часть речи. Узнав, что мы из бригады Дубова, заговорил о недавних боях в Пышно и что наша бригада оставила лагерь:
— Жаль, что бросили. Хороший лагерь у вас был… хороший. Был я у вас в лагере, так даже картины понарисованы… Ох и сила!.. И нам ваш комбриг «Сталина» подарил. Здорово… рисует художник!
Я вставил, что художник — я и есть. Он с недоверием посмотрел, сплюнул и, не сводя глаз, протянул, о чем-то вспоминая:
— Ну да-а.
Потом, как бы связав что-то в голове, спросил:
— А откуда ты?
— С Москвы.
— А фамилия твоя как?
Назвал фамилию. Он радостно вскрикнул:
— Она! Чудная такая! Она!.. Так тебе… письмо есть!.. От женки!
Я начал волноваться, и уже мне казалось, что сейчас он пороется в карманах и найдет долгожданное письмо. Но нет, письмо для меня осталось у них в бригаде у ребят. Теперь я готов был бежать в лагерь к ним. Но свой лагерь они тоже бросили, и где сейчас отряд, неизвестно, где-то держит под Бегомелем оборону. Он увидел мое волнение, начал успокаивать:
— Ты… не сердись, мы его… прочитали. Хорошее письмо твое, женка хорошо тебе пишет… дак мы читали. Очень хотелось… с Большой земли письмо почитать, а то у нас несколько ребят москвичи.
Я стал просить рассказать, что помнит, и, конечно, не думал сердиться, был рад получить хоть слово, узнать, что живы.
Но то, что я услышал, было неожиданным и диким. Парень начал медленно, не вставляя ругательств, говорить словами моей жены, и эти слова звучали дико в его устах, потому что они были словами ласки и нежности моей жены, — а он продолжал:
— «…Ничего, что принадлежит только тебе, я не растрачиваю, ожидая тебя. Колечка, родной мой, трудно без тебя. Я живу мыслью, что ты вернешься. Мечты мои такие: чтобы скорей победили врагов, чтобы ты остался жив-здоров, чтобы всей нашей семьей мы собрались вместе. У меня даже голова закружилась от таких желаний. Что может быть сильнее в мире, если человек желает, желает яростно, победить врага, фрицев…»
Здесь он сделал паузу, длинно выругался, нагромоздив целый небоскреб, передохнул и начал опять по письму:
— «…Страстно желает встречи со своими близкими. Я верю, что все, что я желаю, сбудется. Только ты пиши мне, пиши скорее…» Тут она еще что-то тебе пишет, но не разобрали, очень чернила раскисли, с болота мешок доставали. — И продолжал: — «Дорогой Коля! Если бы ты знал, как мне без тебя трудно. Только и легче при мысли, что на свете есть ты, что хоть не скоро, но вернешься ко мне, и из-за этого стоит жить. Колечка, ты молодец, я горжусь тобой, только ты все-таки будь осторожнее. Жду тебя, милый. Целую крепко-крепко. Пиши при первой возможности. Твоя Галя».
Он вытер лоб и выругался:
— Вот тебе… и письмо. Нам оно очень понравилось, так мы его на память выучили, часто читали. — И стал прикуривать толстую потухшую цигарку от уголька, держа его пальцами.
Я сидел в оцепенении. Отблески костра бежали по веткам сосен, причудливо прыгая рыжими хвостами лисиц, возносясь в темную синеву ночи, а из глубины мерцала зеленым светом звезда. Может, и ты смотришь на эту звезду, любимая, и наши мысли встречаются?..
Послышались шорох, пофыркивание, это седлали передохнувших коней мои товарищи, надо ехать…
* * *
Мигал свет лучины над большим казаном, двигались тени людей на стенах, то короткие и уродливые, то длинные, сидели по лавкам девчата и партизаны, играла гармонь. Гармонист, как и положено ему, с лихим чубом, выбившимся из-под кубанки с белым крестом на донышке из красного сукна — почему немцы и прозвали партизан нашей бригады «крестами». У нас не носили красной ленточки спереди кубанки, а носили звездочки, вырезанные из всего, что удавалось найти, из консервных банок, из пуговиц командирских шинелей, годились и самовары — все медное; затем припаивали штырь и, загибая его, приделывали звездочку к шапке, фуражке, пилотке, кубанке, всем хотелось чем-то походить на бойцов регулярной Красной Армии. Пригибая голову, как бы слушая свою гармонь, боец играл вальс «Амурские волны», и в тесноте партизаны с автоматами за спиной кружили девчат. Пахло махоркой и разгоряченными телами.
Но вот в круг вошел один, весь в черном. Черные брюки и черный пиджак, ладно запоясанный командирским поясом с портупеей через плечо. На боку «наган», две лимонки спереди. Брюки заправлены в голенища пригнанных сапог, отвороты которых горят оранжевым цветом подкладки — в этом был тоже шик, последний изгиб партизанской моды.
Все расступились, понимая, что это, наверно, пэтээровец или пулеметчик, не меньше.
Их узнавали по каким-то чертам, для которых не требовалось никаких знаков отличия, ни кубиков, ни шпал. Этот образ партизанского пулеметчика и пэтээровца твердо вошел в наш партизанский быт. Никто им формы не выдавал.
Она рождалась своя и удивительно устойчивая. Черты характера в ней проступали — мужества и спокойствия; и вместе с тем бесшабашной удали. Может быть, это вырабатывал характер оружия, дающего большие результаты и требующего хладнокровия, точности удара и решительности. Если один — пэтээровец выходил сам на сам против танка, то другой — пулеметчик шел один против сотен врагов. Наверно, этим и определялся особый облик, который так ярко отличал этих парней.
Парень встал среди хаты. Все поняли, что он просит внимания, сейчас будет петь или танцевать. Оборвалась мелодия вальса. Гармонист вскинул гармонь и как бы с другой стороны взглянул на нее. Понеслись ритмы частушки. Парень ударил ногой в такт, отбил ловко ритм и запел простуженным голосом… Частушки были про Гитлера. Слов было много, но смысл один, как в письме запорожцев к турецкому султану, — была издевка и была ненависть. Но ненависть не плачущая и не жалующаяся — ненависть человека сильного, видевшего врага в крови и пыли валяющимся на земле.
Одна частушка сменялась другой, в перерывах он танцевал, ловко ударяя по голенищам ладонью, придерживая пляшущие гранаты, чтобы не сорвались с пояса, металась белой молнией трофейная цепочка от «нагана». Он был похож на бога войны, но бога партизанского, лесного.
И вдруг он запел о другом:
Последние дни гуляем, Последние дни наступают нашей свободы, Последние дни партизанщины…
Меня потрясли этот минор и сожаление! Но уже звучали новые слова. Он запел о братстве:
Не будет больше такого товарищества, Раскидает нас жизнь во все стороны, Вспомнит ли кто о своих друзьях?!
И вдруг — призыв:
Помните! Были слезы, Но были и радости!
Его слова ошеломили меня и сначала показались каким-то парадоксом желаний. Мы ждали конца войны как избавления от мучений и страданий, тяжести ее, казалось непостижимым — как можно жалеть об этих страшных днях?! И вдруг ворвавшаяся мысль: эта наша жизнь и есть счастье. Потому что в этом аду рождалась дружба, рождалось товарищество, которое и есть самое большое счастье.
Это был шок, перелом. Мысль пришла и через минуту уже не казалась абсурдной, она все время была рядом, и частушка этого парня только поставила точку. Все вдруг обрело совершенно новый смысл и оценку, и, когда я представил, что все это в прошлом, к горлу подступил ком…
Я вышел из хаты, в небе горели августовские звезды, затягивался глубоко дымом, а внутри выла тоска, это было прощание, прощание с целым отрезком жизни, наполненным полной мерой борьбы, ненависти, любви и самоотречения, жизни, которая возносила и утверждала твое достоинство, твое мужество, когда каждый из нас испытал свои чувства и силы, свое право называться человеком. Еще не кончилась война, еще мы на полном скаку, в порыве, вот мы доделаем, мы завершим… но в сознание вдруг вошло — это все! И стало нестерпимо жалко при одной мысли, намеке, что это уходит в наши воспоминания, не будет являться нашей жизнью; всего только мысль, что это все в прошлом, принесла сбой душевный настолько сильный, что сразу я ощутил: это не прожитые вскользь дни и время, а это время, может быть, самое лучшее в моей жизни, утверждающее меня как человека, способного подняться к отречению от себя, так как мы не надеялись, что мы выйдем живыми из этого пекла.
Так потом во время инфаркта я лежал очень слабый, в полузабытьи, и рука, упавшая на железный край кровати, причиняла мне острую боль — и я обрадовался этой боли, что я могу чувствовать; казалось, несовместимые понятия: боль и радость, — но, значит, я жив. Вот и в тот вечер.
Пришло осознание. Отрезок жизни, пройденной по острию ножа, когда нельзя было оступиться, когда по обе стороны была смерть, постоянный риск и опасность, постоянная готовность — к бою, борьбе; но когда представилось, что это все уйдет, это конец, сделалось не радостно, а удивительная печаль и грусть охватили меня.
Из хаты выходил народ. Рассаживались, курили, обнимали девчат. Но у всех, наверно, скребло тоненькими коготками то новое чувство, которое родилось только что, и каждый смотрел на себя и товарищей, как будто прощался навсегда и сознавал, что не будет уже больше такого вечера, когда ты чувствовал гордость после только что выдержанного боя и свою неповторимую необходимость людям.
Опять меня поразила наша партизанская жизнь, как непросто все было в умах и душах людей.
* * *
Гасло за горизонтом солнце, и, когда тропинка спустилась в низину, сразу меня окутала прохлада. Ступил на ствол, наполовину лежащий в воде, хватаясь за растущие рядом березки, и выбрался на дорогу. Я шел в Остров. Туман ложился, легкий, низкий, покрывая травы, прилегая к подножию кустов олешника, вспоминались первые впечатления этой дороги, когда мы, группа военнопленных, бежавших из Боровки, подходили на рассвете к Острову и нас поразил рожок пастуха; тогда так же стелился туман и брело стадо по низкой луговине, но у меня не висел на шее автомат и еще я не прошел всех лесов и болот вокруг; тогда мы напоминали испуганных, беззащитных косуль, гонимых псами, пугающихся всего вокруг — все угрожало неизвестностью. Прошел год, наполненный новыми тревогами и опасностями, работой, и столько раз пришлось опять испытать готовность к смерти и опять, как бы заново, обретать жизнь…
Последний поворот знакомой дороги, и на бугре ярко засветились окна деревни, отразившие зарево закатного неба. Сейчас я увижу Марию, Королевича с Верой — моих спасителей, наших девчат, Валю Матюш, Женю Рутман, других, их всех после раздела бригады забрал к себе в отряд Миша Малкин, целый взвод девушек получился, командует им Николай Непомнящий. Но сначала я иду в хату, где живет командир, надо доложить о прибытии.
— Вот здорово, — радуется Михаил, — а у нас как раз гость с Москвы! Присоединяйся!
На столе еда, бутыль самогона. Обнялись с Андреем Королевичем. Протягиваю руку и знакомлюсь с молодым сержантом.
— Десантник, — поясняет Михаил, — заброшен в нашу зону. Двое их, но второго, с пулеметом, видно, отнесло в сторону, подождем еще, и пошлю искать.
Сразу заныло под сердцем, подумал о Галочке, может, что узнаю, как там, в Москве? Сержант понимает мое нетерпение и говорит с сожалением, что рассказать о Москве ничего не может, так как их часть находилась под Москвой и в город их не пускали. На меня действует сильно, что он в форме бойца Красной Армии и вооружен «ППШ», я знаю, что это новый выпуск автоматов, у нас таких еще нет. Начинаю рассматривать автомат, вставлять и вынимать диски, диски некомплектные, один от «ППШ», а другой от «ППД», это меня удивляет: неужели и там недостаток в вооружении? Сержант охотно рассказывает, что у него было два диска «ППШ» и вдобавок удалось получить от «ППД», но один диск оборвался во время прыжка с парашютом.
— Да отвяжись ты от него, Николай, — вмешивается Малкин, — дай человеку поесть. Давайте-ка выпьем за счастливое приземление.
Щедрая рука Михаила наливает всем по стакану самогонки, тут же ее проверяем, налив на стол: загорается легкий голубоватый огонек. Чокаемся, первый тост — в честь прибытия гостя. Я понимаю, что Михаилу он доложил, кто он есть, и показал документы, а я узнаю, зачем он прибыл, позже.
Андрей приносит еще бутыль, начинаются рассказы о случаях в нашей партизанской жизни, и каждому хочется, чтобы его история поразила гостя. Гость охотно слушает, громко удивляется, но сам ничего не рассказывает, а мы не расспрашиваем, молчит — значит, так надо: мы привыкли, что нельзя выпытывать, даже что-то смешное, анекдот, у прибывших с Большой земли.
Пьем уже за победу над Германией, и я начинаю отмечать, сколько выпил, я всегда, когда пью, считаю, чтобы не перебрать. Мой кисет с крепким, как самогонка, самосадом опустел, но гость, увидев мое огорчение, не предлагает своего табака, мне неприятны его жадность или недогадливость, говорю с досадой:
— Что ж, сержант, не предлагаешь закурить? Махорку-то выдают вам?
— Да я не курю, — смущается гость, — не догадался. А табак у меня есть. — Порылся в рюкзаке и протянул запечатанную пачку махорки в коричневой обертке.
В комнате уже сумрачно, а мне хочется получше разглядеть и прочитать так давно не читанные русские слова, это как письмо от близких с Большой земли. Пересаживаюсь на лавку к окну и в отсветах вечерней зари начинаю рассматривать, вертеть в руках эту замечательную пачечку. Да, точно такие и нам выдавали в ополчении, поворачиваю, читаю все надписи, каждую буковку — и вдруг столбенею! Не верю своим глазам, опять и опять перечитываю напечатанные мелким шрифтом слова: «Типография… Витебск. 1943 год», — бессмысленно смотрю в окно, опять на пачку. Хмеля — как не бывало. Подхожу к столу и мучительно думаю: «Что делать? Гость, как видно, не из Москвы, а из Лепеля или Витебска. Недосмотрели в диверсионной школе, снаряжая лазутчика: на типографском листе десятки оттисков, и на пачки они попадают редко — случай, что попалась ему эта пачка, что я стал разглядывать, что в темноте заметил клеймо. Но как сообщить Михаилу?..» Все это проносится в голове, и я, качнувшись, падаю на стул, делая вид, что сильно опьянел и надо быстрее выйти. Михаил не удивляется, помогает мне выбраться из-за стола. Я висну у него на руке, и он выводит меня из хаты. На крыльце быстро говорю командиру:
— Это не москвич. На махорке надпись: «Витебск. 1943 год». Будем его брать. Я сяду с правой руки, а ты пистолет наставишь. Надо только Андрея предупредить.
Входим с Михаилом в комнату, я пошатываясь, Михаил «на минуту» вызывает Королевича, а я усаживаюсь рядом с «гостем» и начинаю извиняться, объяснять, что голодный был. Открылась дверь. Михаил спокойно подошел вплотную и тут выхватил пистолет, щелкнул курок:
— Сидеть, ни с места!
Я обхватываю диверсанта, прижимая руки.
«Гость» не сопротивляется. Вошедший Андрей накидывает ему на руки петлю из своего пояса, сразу обыскивает и выкладывает на стол содержимое карманов. Малкин предлагает «сержанту» раздеться, нужно тщательно осмотреть одежду, в нее могут быть зашиты документы и яд. Андрей приносит от хозяйки рубаху и брюки, лазутчик переодевается, и ему снова связывают руки, но уже веревкой.
Начинается допрос. «Парашютист» не упирается, и мы узнаем, что сегодня на рассвете его с напарником привез к Ворони на «Опеле» немецкий полковник, а оттуда они шли пешком, второй «десантник» должен тоже прийти в Остров. Но тут же он заявляет, что является двойником, работает на нашу разведку: у него было задание проникнуть в диверсионную школу в Лепеле, и теперь он должен вернуться в Москву, поэтому просит доложить о нем командованию бригады. Но мы не торопимся ему поверить. В ту весну и лето только в нашей зоне было поймано около ста пятидесяти лазутчиков с заданием отравлять, убивать, поджигать, взрывать; были и такие, как этот, называвшие себя двойниками, чтобы протянуть время. Михаил распорядился запереть «гостя» в бане, поставить часовых и усилить посты в деревне на случай прихода напарника.
Утро наступило туманное, с бледным рассветом, но в хате было тепло и уютно, мы пили горячее молоко, только что вынутое из печи, обсуждали показания «сержанта», и радостно было сознавать, что ты жив и что вчера, несмотря на застолье, был на высоте, смог распознать человека, пришедшего за нашими жизнями. Кто знает, какие планы были у лазутчика на эту ночь?
Малкин позвонил в Старинку, в штаб бригады. В это время комбригом был Короленко, оставшийся вместо Лобанка, который улетел в Москву. Миша кратко доложил Короленко, что задержан диверсант из Лепеля, уверяет, что двойник, и просит отправить его в Москву. Митя выругался:
— На аэровокзал спешит!.. Ладно, присылайте пассажира, разберемся.
Аккуратно завернули так и не распечатанную пачку махорки, теперь она превратилась в вещественное доказательство, и вместе с формой уложили в вещмешок «сержанта». Солнце уже поднималось, когда под усиленным конвоем наш «гость» отправился в Старинку.
На память сохранились фотографии, которые я сделал тем утром в Острове, на них Андрей Королевич, Миша Малкин и Циковой Никита, их комиссар.
Через два часа позвонил Короленко:
— «Посылку» получил. Он точно из диверсионной школы. У него оказался мой диск, с моей меткой.
И я вспомнил рассказ Мити, как они скитались в окружении, однажды дневали в баньке, и вдруг нагрянули немцы, он выскочил в окошко и, когда протискивался, оборвал диск, на котором были выцарапаны его инициалы: «ДК». Как видно, диск этот нашли немцы, и вот, через два года, он попал на вооружение диверсанта. Так диск «ППД», выданный еще до войны, вернулся к Короленко, своему хозяину.
Позднее я узнал, что Центр не подтвердил версию диверсанта о двойнике, но попросил переправить его в Москву для более подробного допроса.
Казалось бы, так тщательно была подготовлена заброска «парашютиста», но две столь незначительные мелочи разоблачили и перевернули его судьбу. Хотя роковыми, если разобраться, оказались не эти мелочи, а шаг человека к предательству и измене.
* * *
Солнечные дни конца августа, я все еще нахожусь в Старинке вместе с Николаем Гутиевым и нашим неизменным помощником Ванечкой. Еще летом наша сильно выросшая бригада в целях лучшей маневренности и гибкости разделилась на две — бригаду Дубова под командованием Дубровского, она называлась по-прежнему, и вторую — во главе с Лобанком, по ходатайству в Москву названную бригадой имени Сталина, очень хотелось ее командованию носить имя вождя, это было престижно и давало характер как бы особо отличившейся бригады, которой Сталин согласился дать свое имя. Когда разделилась бригада, «поделили» и художников, но я нахожусь пока в бригаде Лобанка, хотя значусь за бригадой Федора Фомича, так как с самого прихода в партизаны был зачислен к Дубровскому, в штабную разведку под начальство Маркевича; мне просто не хочется уезжать, так как я привык работать вместе с Николаем и Ваней, да и наши инструменты и материалы трудно делить. Приказа нет пока прибыть на Валовую гору, где располагаются отряды Дубровского, вот я и сижу. Работы очень много, недавно закончил картину «Бой за Пышно», и теперь она сохнет и ждет, когда можно будет ее скатать на рулон для отправки на Большую землю. Сейчас делаю листовку «Строго по плану» — про Москву, Сталинград и… Ушачи: как сложились кампании, предпринятые фашистами по окружению Москвы в 1941 году, где были они разбиты, оставив горы трупов; в Сталинграде, где в 1942 году после всех объявлений о взятии Сталинграда их окружили, взяли в плен и остались опять в снегах сотни тысяч убитых; и, наконец, я рисую бои блокады партизанского края в 1943 году, где остались многие фашисты лежать на корм воронам. Листовка всем нравится, и то, что наряду с Москвой и Сталинградом я рисую Ушачи, вызывает улыбку, но и гордость. Рисую листовки с бешеными псами-полицаями; и самую массовую, с призывом «Все — в партизаны!». Работа идет полным ходом, а тут еще мы собираемся с Николаем в поездку с важным заданием, приказ из Москвы. Да, все дела неотложные и важные, и мне никак не. хочется уезжать на Валовую гору.
Лобанок только что вернулся из Москвы, где находился по вызову Центрального штаба партизанского движения. За время его отсутствия полк полковника Родионова, участвовавший в блокаде нашего края, будучи на службе у немцев, вдруг взбунтовался и перешел на сторону партизан. Родионов — русский полковник, попавший в плен к немцам, а затем он набрал полк власовцев, чтобы воевать с партизанами, и, когда началась блокада, направили этот полк в наши места. Но странно они воевали. Боев против нас они не принимали. Когда их посылали, чтобы уничтожить партизан, они придерживались такой тактики: если наши отряды двигались, они двигались параллельно нашему движению на расстоянии двух-трех километров — в зоне видимости, но не делая ни одного выстрела, что нас приводило в немалое удивление, открой они огонь, много бы наших полегло; но они только сопровождали нас, не вступая в бой. Тогда нас поражало это, почему и ходили слухи об их странном поведении. Но так как родионовцы перед партизанами ничем себя не скомпрометировали, то и мы их пока не трогали. А потом пришла весть, что полк Родионова перешел возле станции Зябки на нашу сторону, будто уничтожили они все станционное и собственное немецкое начальство, и Родионову ничего не оставалось, как, чтобы не ждать карательных отрядов, уйти в партизанскую зону.
Находились они на нашей территории, Короленко радировал в Москву, и пришел приказ дожидаться комбрига. Лобанок вернулся с новыми сведениями о Родионове, и мы стали думать, как пойти на сближение и узнать подробно, что там происходит. Я предложил план: надо ехать туда. Будет удобно, если мы, два художника, с фотоаппаратом, поедем к Родионову в полк, чтобы выпустить плакат об их переходе, снабдив его фотографиями, удостоверяющими новое уже их положение — в рядах партизан. Раз он перешел, ему необходимы листовки и агитационные плакаты, раскрывающие суть перехода. Придумали с Николаем, что надо сфотографировать бойцов его частей, вооружение, показать в строю его людей. Потом окажется, что целый батальон у них, и не один, состоял из командного состава, а тогда нам казалось, что нужно убедительно показать в фотоснимках их организованность — это был наш новый пропагандистский маневр, или шаг, чтобы утвердить людей в силе дисциплины у партизан. Фотографирование нам с Николаем даст возможность ознакомиться подробнее с составом и состоянием перешедших на нашу сторону родионовцев и поближе узнать самого Родионова.
Наш план с Николаем был принят, решило командование бригады, что это хороший предлог для визита. Лобанок ставил задачей нашей поездки добиться беседы откровенной с Родионовым, посмотреть, поговорить с ним, с бойцами и узнать, что это за полк и кто такой, что представляет собой этот Родионов; а мы можем рассказать об организации нашей бригады, рассказать о нем, Лобанке, как о комбриге и передать его желание, что он хочет с Родионовым встретиться и готов приехать к нему в полк.
С Лобанком я договорился, что необходимы материалы для фото, деньги решено было дать Надежде, нашей разведчице, а она уже будет торговаться. Вот почему я с нетерпением жду прихода Надежды, ее я просил достать в Лепеле нужные материалы. В это время стук легкий в дверь, и на пороге Надежда, так удивительно кстати, ее я жду с нетерпением, и она является. Надежде лет тридцать пять, а может, и больше, в лице есть усталость, но и женственность, очень проста, но удивительно располагающая к себе и вселяющая доверие, что она все сделает, все сможет, хотя даешь ей всегда трудные поручения. Отношусь я к ней дружески и сочувственно, у меня чуть всегда ноет, когда я думаю о ее судьбе, она жена красного командира, убитого в 1941 году. Живет она в Ворони и работает на бригаду, доставляя нам очень нужные и ценные сведения. Мы давно с Хотько Павлом Васильевичем связаны с ней, я знаю, что она симпатизирует мне, но отношения у нас простые, без флирта, хотя с каким-то сочувствием и пониманием, мы знаем оба, что есть у нас добрые чувства друг к другу.
Николая и Ванечку я предупредил, что жду ее, и просил их уйти, когда она придет, чтобы ее не смущать. Как раз подошло время обеда, Николай и Ваня уже собрались, заговорили, что пора и я чтобы не задерживался, шел за ними. Ванечка топчется, и Коля, понимая, что я должен еще передать деньги, а это дело деликатное, тут не должно быть свидетелей, уводит Ванечку, они идут в штаб, где сегодня обедает почти вся штабная разведка.
Надя принесла мне из Лепеля химикаты, бумагу и несколько бланков аусвайсов, все это богатство ей удалось достать у одного фельдфебеля из комендатуры Лепеля, пообещав взамен две тысячи рублей, столько мне выдали в штабе. Надежда довольна и горда собой, что достала такие редкие вещи. Бумага немецкая, маленькая пачечка, это для паспортов, на такой же по фактуре напечатаны фото в немецких документах. Проявитель и закрепитель тоже немецкие, в ампулах, уже готовые, нужно только раздавить. Всего очень немного, но факт, что я уже обеспечен для работы над паспортами. Аусвайсов она принесла пять или шесть штук, но это для местного употребления, а паспортные бланки для глубокой разведки достают разведчики Мити Фролова, там большие деньги платят. Принесла она и наши фотоматериалы, так нужные мне для предстоящей поездки.
Надежда отдает все, но сама печальная, говорим с ней почему-то шепотом. Быстро собираю незаконченные листовки, прячу, завернув, принесенные материалы и отдаю Наде сверток с деньгами, она его завязывает в носовой платок, кладет в кошелку с луком. Я знаю, она печальная, потому что боится, что не скоро встретится со мной, и, чтобы ее утешить, хвалю ее, благодарю, стараюсь шутить:
— Ну что, Наденька, нос вешаешь? А я буду тебя просить еще достать, если сможешь, проявитель и закрепитель, и бумаги, даже если не немецкой, то нашей.
Надя стоит близко и опустила голову, я чувствую, ей не хочется уходить, ей хочется что-то сказать, но она молчит, и только по скованности, с которой она держит перед собой кошелку, я понимаю, что должен ей что-то сказать, какие-то мягкие человеческие слова. Но что тут скажешь? Обнимаю и целую ее, она не вырывается, а говорит печально:
— Прихожу сюда — будто возвращаюсь в прошлое, вижу людей… И опять должна идти в стадо зверей и перерождаться.
Заглядываю ей в глаза, предлагаю:
— Идем, пообедаем с нами?
Но она мотает головой отрицательно. Я вижу, что у нее блестит в глазу и она сейчас заплачет, мне ее жалко, но надо прощаться, и мы прощаемся, условившись о новой встрече, когда будут новости, новости — это сведения, которые она принесет из Лепеля или Ворони.
Целую ее, мы вместе выходим на улицу, и я иду догонять товарищей.
Я не рассказываю Николаю о покупке материалов, не надо никому знать. В штабе, где есть две комнаты, в которых столуются разведчики и штабисты, наша повариха Анна, ей шестнадцать лет, сразу протягивает мне щедрую, с горкой миску, в комнате полно людей…