Глава шестая. Январь — февраль 1942

Глава шестая. Январь — февраль 1942

Фамильный портрет. — «Свобода». — Курица. — Тиф. — Отец и мама. — Санобработка. — Слепота. — Никифор Васильевич. — Карл Кюнцель — шеф кухни. — Снабженец. — Цена художника

Я окончательно перешел жить в рабочий корпус. Коля Орлов лежит на моей кровати и не может встать. Сначала думали, что он простудился и его температурит, но пришел наш врач и сказал, что у него сыпной тиф. Значит, нужно его прятать, чтобы не сдали в госпиталь.

Если у нас слово «госпиталь» звучит как слово надежды на жизнь, на заботу, то здесь это страшное слово, оно звучит как конец, смерть. В госпитале, большом зале без кроватей, есть врачи, есть санитары, но нет еды, нет возможности спасти раненых и больных тифом от смертоносных вшей. Эта вша — маленькое, противное, беленькое с точечкой насекомое — здесь страшнее волка. Серой пеленой шевелящейся они покрывают людей, которые лежат на полу под шинелями с разъеденной вшами кожей, покрытой расчесами. Это самая страшная смерть. Мне нужно прокормить Николая Орлова, дать возможность ему поправиться и не попасть в госпиталь.

Сейчас дела у меня идут неплохо, я рисую портреты немцев и иногда получал то кусок хлеба, то остатки обеда.

Вчера, правда, было обидно. Нарисовал портрет-миниатюру одного офицера и получил новенькую запечатанную пачку сигарет, за такую можно выменять целую буханку. Но в пачке оказались окурки, он их не выбрасывал, а копил для расплаты, такой хозяин. Мне это напомнило, как в детстве мы дарили друг другу сложенные, будто конфеты, пустые фантики. Хорошо еще, не успел обменять эти чинарики, а то получил бы по шее.

Вечером Василий, комендант нашей рабочей команды, предупредил меня:

— Будут обходы полиции, всех больных погонят в госпиталь. Спрячь Николая под кровать и спусти одеяло. Достань ведро, чтобы он на улицу не выходил, а то и там могут забрать.

Вот уже несколько дней мы с Николаем спим вдвоем, и я понимаю, что дела мои плохи, пройдет две недели и я тоже заболею тифом.

* * *

Утром нас ведут на работы, мы идем по снегу, который нападал за ночь, солнце ослепительно пробивается сквозь сосны и освещает так ярко по-февральски деревья и дым, поднимающийся струйками вверх, если бы не проволока по обе стороны дороги да еще эти землистые лица… казалось, что мы не пленные.

Нашу команду разводят кого куда, на работы. Толю, Николая Гутиева и меня опять привели в канцелярию. Следом вбегает запыхавшийся Вилли, нас требует майор Менц.

На этот раз Менц предоставил нам двадцать пять минут для окончания портретов. Уже я не так напряжен и чувствую, что портрет идет удачно, очень хорошо вплетаются мел и уголь в серый цвет бумаги, майор похож, очень красивая голова. Сегодня он позирует лучше, больше задерживается в нужной нам позе.

Но! Одиннадцать часов. Менц приподнимает руку от стола, Толя переводит:

— Господин майор не может больше позировать и просит показать сделанное.

Мы ставим портреты на стулья, прислонив к спинкам. Барон внимательно смотрит на мой портрет и что-то говорит, я понял только «фамильный портрет».

— Господин Менц считает, — переводит Толя, — что эта работа достойна занять место в портретной галерее его семьи.

Приглашен Генрих. Гауптман доволен, ведь это он нашел художника. Майор спрашивает меня, откуда я родом. Что-то внутри толкает, и я говорю, что из Харькова, ведь Харьков у них.

— Завтра, — сказал барон гауптману, — оформить документы и отпустить в Харьков. Я не знал, что у меня в лагере такой хороший художник.

Нас выводят из кабинета.

Радость столь велика, столь неожиданна, что можно лишиться чувств! Но беру себя в руки, стараюсь успокоиться: не торопись, ты еще не на свободе, еще ты не в Харькове. Николай с завистью смотрит на меня, я и ему говорю: «Подожди, не огорчайся, мы пока не расстаемся». Я знаю, что обречен на тиф. Но где и когда это случится? Вдруг в дороге? Лучше уж здесь, среди своих в лагере. Гауптман приказывает Вилли:

— Завтра утром привести в комендатуру.

Вечером мой рассказ слушают все по несколько раз, радуются и печалятся, завидуют и сочувствуют, потому что некоторые знают, почему у меня живет Николай Орлов. Подсчитываем с Николаем, когда он появился у меня, но, поди узнай, когда его вша укусила меня?

* * *

На следующий день встал рано в возбуждении, нужно идти к капитану, наверно, уже и документы готовы. Собрал свое хозяйство для рисования, может, еще когда пригодится.

Пришли в комендатуру ровно в девять. В канцелярии для приема населения только гауптман Генрих. Гауптман ужасно похотливый и всегда, когда мы остаемся одни, портит воздух, что делает громко, с каким-то вызовом, я никак не могу привыкнуть к этому, он, наверно, хочет показать, что меня нет, что я не существую, а может, он и дома так. Но сегодня у меня екнуло сердце — вот сейчас он будет заполнять на меня аусвайс. Гауптман подходит и молча, с чувством, что готовит мне какое-то открытие, достает из нагрудного кармана затасканную иллюстрацию из журнала. Это просто самая пошлая плохая порнография. Кладет ее передо мной и провозглашает:

— Гут!

Я от неожиданности даже оторопел! Ведь он должен мне дать документы, а он хочет дать работу! Но еще не могу расстаться с надеждой, приспособиться к мысли, что можно так поступать, начинаю искать объяснение — может, он хочет перед тем, как отпустят, воспользоваться для себя лично? Ведь не может он ослушаться Менца и не дать мне аусвайс, не отпустить в Харьков. Отстраняю его грязный листок:

— Никс гут!

Он удивлен и обижен:

— Варум{5}, Николай?

Тут он просто вдруг просиял и, указывая жестом на мою худобу, понимающе хохочет. Затем предлагает нарисовать с иллюстрации, увеличив, чтобы он повесил в комнате, обещает уплатить. Мне противно, что я, шатающийся скелет, должен рисовать, чтобы возбудить похоть этого сытого полыселого капитана, но надо получить документы, вспоминаю Кольку, которому должен что-нибудь принести поесть, — и я прячу, уворачивая, наступая коленом и захлестывая петлей, свой стыд, свое отвращение, обещаю сделать. Он насвистывает и довольный отходит к своему столу.

Начинаю рисовать, надеясь, что чем раньше я нарисую, тем скорее меня отпустят. И вдруг пронзает мысль: а если я заболею завтра или сегодня ночью и уже не смогу воспользоваться свободой?..

Появляется полицай со связкой газет и листовок, сброшенных нашим самолетом:

— Пан, гойтэ, самолет накидав, я все посбирав. — И показывает жестами, как он пособирал.

«Пан» выдает ему пачку махорки. Это обычная плата за такие подвиги. Приведенный беглый военнопленный — две пачки махорки. И есть любители курить эту махорку-и зарабатывать ее, стараясь изо всех сил. У меня проносится: ведь есть еще Советский Союз, есть Москва, там ходят свободно люди, воюют и носят гордое имя русского человека, а здесь я рисую порнографию для этого павиана, чтобы он наслаждался, враг моей родины, — и мне делается так невмоготу сдержать все, что я плотно держу в себе скрученным и задавленным.

Полицай раскланивается и уходит. Гауптман отлучается с принесенными газетами и листовками, уносит в комнату переводчиков. Замечаю, что одна газета осталась под столом у него, хватаю ее и прячу под гимнастерку за ремень брюк, хотя знаю этот проклятый приказ: за хранение газеты или листовки — смертная казнь; да что считаться, я уже забыл, сколько раз должен был умереть, на один больше, на один меньше…

Рисунок подвигается. Заканчиваю его, подкрашивая мелом и цветными карандашами. Получилась живописная вещь, и я жду, что получу не меньше двух кусков хлеба, а может, еще что-нибудь. Возвращается гауптман и, увидев сделанное, щелкает пальцами и цокает языком, забирает рисунок и благодарит. Потом вытаскивает из пачки три сигареты и подает мне:

— Биттэ, Николай, хорошо.

Я не протягиваю руку за сигаретами, и на моем лице, наверно, нескрываемое удивление. Но тут злость закипает! Я уже чувствую, что документы он не оформил мне не случайно! Да еще заставил рисовать эту гадость!

Вытягиваю свой самодельный жестяной портсигар, бе ру из него своих пять сигарет и протягиваю ему.

Теперь у него удивление и негодование. Бросает рисунок на стол и кричит:

— Мало?! Вэниг?!

Он выбегает из комнаты. Я усаживаюсь и стараюсь себя привести в равновесие, не думать о последствиях.

Но вот проходит с полчаса, и появляется гауптман. Он держит за ножку свежезарезанную, только что ощипанную курицу! Изумительную, с желтоватым оттенком! Вертит ее перед моими глазами и повторяет, победоносно улыбаясь:

— Вэниг?! Вэниг?!

Соглашаюсь, что этого достаточно, и забираю курицу. Я не верю счастью и уже чувствую во рту вкус вареного мяса, мне хочется сейчас же бежать, без всякого строя, без всякой команды — и варить, и скорее есть и наесться до полного насыщения, я даже забыл, что не оформил документы, что у меня за поясом свежая газета и скоро я узнаю все, что делается там, дома, просто невероятно, даже не верится, что может так повезти человеку в один день — иметь свежую газету, только утром сброшенную самолетом, и целую курицу, правда, вдобавок возможность быть повешенным, но это лучше пускай в следующий раз, нельзя так много давать в один день и одному человеку…

Мы идем строем домой, Борман по-прежнему во дворе комендатуры кричит на нас, а затем я вижу, как он идет по дороге, опустив голову, и не верится, что это он только что так взбалмошно кричал на нас, сейчас видно, как он устал и удручен. Но у меня все ликует внутри, и я начинаю думать, как обрадую я Николая, сварив ему, скажем, бульон и дав целую ногу курицы. Он, должно быть, сразу поправится! Ведь это невероятно — бульон и курица! Да, надо будет сварить сегодня и шею с головой. Я провожу рукой по противогазной сумке и чувствую там свою ношу. Да, но ведь его нужно кормить еще долго, ведь две недели минимум; пожалуй, не буду сегодня много варить, лучше сварю ногу и голову, голова может испортиться, а курицу спрячу на чердаке или зарою за домом в снег. Нет, в снег не годится, лучше на чердаке, и буду потихоньку и по частям ее давать Николаю…

Уже неожиданно раздается команда разойтись. Вбегаю наверх в свою комнатку, где с Николаем помещаюсь, комната маленькая, с трудом на двоих, но — что за черт! — у меня на кровати лежит кто-то, укрытый с головой. Оказывается, заболел тифом Ванюшка и его решили спрятать ко мне в комнату. Встречаю я эту новость без энтузиазма, так как это уже делает неизбежным мое заболевание, спать придется между двумя тифозными и варить сегодня придется две ноги, а чем я их дальше кормить буду?

Варю голову, шею и потроха. Сам я курицы так и не ел, даже не пробовал, когда варил, боялся, что не совладаю с собой.

Когда все успокаивается и мои больные забываются сном, достаю газету и начинаю ее читать. Газета «Правда», в ней сводка информбюро. Это почти невероятно, читать правду о событиях и маленькую заметку о клятве, произнесенной коленопреклоненно нашими командирами, отправляющимися на фронт. У меня вдруг капает слеза, бросаюсь вытирать с газеты влагу, вот уж никогда не думал, что газета, с которой в мирное время мы так легко обходились, заворачивая завтрак, даже не прочитав ее, может стать самым важным, листком, вселяющим веру в жизнь. И почему не мы сейчас там, на Красной площади?.. Опять эти тысячи «почему?». Потому что мы не смогли, это ясно, и все меньше у меня оправданий перед собой за пребывание здесь, но я знаю, что все больше и больше у меня накапливается ненависть. Ненавидеть — это не значит сердиться и ругать, ненависть — это решимость и определенность, это борьба, это когда всему находишь свое место, борьба с врагом не только личным, а врагом твоего народа, твоей родины. И если месть за личные обиды является чувством и делом позорным, то месть за поругание твоей родины — дело святое.

Вдруг вижу, на меня смотрят блестящие глаза Николая шепотом, хриплым своим голосом, проглатывая слюну, спрашивает, что со мной, он видит листок газеты, и хоть не хотел ему давать газету, нельзя в температуре так волновать человека, но отказать не могу и тихо читаю, и когда дохожу до места описания клятвы, Николай плачет, сначала тихо глотая слезы, затем, уткнувшись в подушку, не может сдержать рыдания. Ваня бредит, щупаю его голову и чувствую, что она горит, начинаю его поить водой, и он открывает глаза, но вижу, что не узнает меня, называет Леной и тихо о чем-то шепчет.

Затем я заползаю на свое место, это стул и три табуретки, и долго еще не сплю, обдумывая, кому можно показать газету и как это сделать, чтобы никто не пострадал и никто не выдал.

Утром проснулся с тяжелой головой. Ломило колени, болели икры ног, начался жар. Я еще собрался и вышел на построение. Борман был очень не в духе, кричал и объявил, что с сегодняшнего дня на весь лагерь наложен карантин.

Так окончательно разбилась надежда на освобождение. Наверно, гауптман еще вчера знал, что будет объявлен карантин, потому и не торопился меня освобождать. Правда, жизни Николая и Вани тоже кое-что значат, их надо спасти и выходить.

* * *

Орлов уже встал на ноги, Ваня еще находится в разгаре заболевания и переносит не так стойко, все плачет и просит побыть с ним. Коля Гутиев тоже слег, вернее, он давно болен уже, но держится на ногах, а когда при высокой температуре начинает бредить, все решают, что он чудит, он всегда чудит, а теперь, больной, имитирует бред подчас, когда ему совсем плохо, чтобы не догадались о его болезни.

Я начинаю себя чувствовать все хуже и хуже. И вот настал день, когда я не смог подняться, чтобы выйти на работу. Василий позвал ко мне знакомого врача из пленных, который не выдаст, он послушал, посмотрел и сказал: «Это тиф». Известие меня не удивило, я знал, что заболею, и температура уже поднялась до сорока градусов. Затем я перестал помнить.

Я, оказывается, в бреду кричу и очень катаюсь, вскакиваю, и сколько меня ни уговаривают, чтобы вел себя тише, не помогает, теряю сознание и опять нарушаю всю конспирацию.

На третий день, когда узнали, что будет большой смотр рабочей команды, решили меня спрятать. Завернули в шинель и плащ-палатку и отнесли на чердак. Завязали поясами, чтобы не раскрылся, и вложили под них к ногам, и груди, и куда только можно баклажки с горячей водой. Я лежал на чердаке возле дымохода в полусознании, и передо мной тянулся какой-то странный полусон… Я видел, как группа военнопленных вырвалась из лагеря и бежит лесом по сугробам, волоча меня на сосновых ветках вперед ногами, а голова моя мотается по корневищам, и я захлебываюсь снегом. Но вот сквозь деревья свет фар, и появляются машины — это наши машины, с бойцами Красной Армии! Все целуются, обрадованные избавлению. А затем доходит и до меня очередь, меня определяют в санитарную машину, втаскивают на носилках, и за мной начинают ухаживать чьи-то заботливые женские руки, наверно, санитарки, она поднимает нежными руками мою голову, дает мне теплое молоко, укладывает поближе к теплой печурке — и я узнаю свою Галочку! Это она санитарка, она везет меня на машине в Харьков и там прячет у моих родных, папа выкопал погреб, и в нем меня прячут от немцев…

После войны я узнал, что в это время, когда я был в плену, жизнь моих родителей тоже висела на волоске.

Дома у нас стояли на квартире два офицера, а за стеной жили бывшие хозяева, которые решили разделаться с отцом и забрать назад «свои» полдома, проданные моим родным незадолго до войны. Вдобавок у них появилась сила, их дочь Маруся вышла замуж за начальника полиции. По какой-то роковой случайности соседи слышали, как в начале войны передали по радио, что на фронт отправляются добровольцами студенты-дипломники Московского художественного института, названы были фамилии, в том числе и моя, наверно, это передали после нашего посещения главного редактора «Правды». И вот, когда пришли немцы, соседи решили этим воспользоваться, заявили в комендатуру на моих родителей, что их сын комсомолец и ушел добровольцем в Красную Армию. Помог отцу архиерей, взяв на работу бухгалтером в свою епархию и выхлопотав ему охранную бумагу. Соседям пришлось временно отступить.

Но трудности не приходят по одной. В одну из ночей появился бежавший из плена Андрей, комсорг совхоза, где папа до войны работал бухгалтером. Андрей был сиротой, мои родители помогали ему, как бы усыновили, и теперь он пришел к ним и его надо было спрятать, а тут в комнате два немецких офицера и за стеной начальник полиции, да еще хозяин, бывший кулак, только и мечтающий завладеть домом. Папа прятал Андрея сначала в сарае, потом в погребе. Но снег мог выдать, если появятся новые следы, и хозяева уже начали догадываться, что происходит в их доме, следить за отцом, сцены происходили очень острые. Тогда, в это напряженное время, отец устроил Андрея на чердаке над крыльцом; так как чердак был общий с хозяевами, им в голову не могло прийти, что там, закутавшись, спит Андрей.

В Харькове в это время был голод, немцы терроризировали население, но, несмотря на устрашающие приказы, которыми был завешан весь город, нашелся в Харькове замечательный человек, врач, которому удалось добиться у властей разрешения открыть госпиталь для раненых и больных пленных красноармейцев. Открыть госпиталь немцы разрешили, но в продуктах отказали. Врач обратился к женщинам Харькова с просьбой приносить вареную пищу, чтобы спасти раненых, прокормить их. Люди сами были голодные, но потянулись к госпиталю женщины с ведрами и бидонами. Трудно приходилось и маме при немцах-постояльцах, но каждый день она варила ведро еды для раненых из мороженой кормовой свеклы, картофеля, сдабривая молоком. Будучи искусной хозяйкой, мама варила пищу из всех возможных и невозможных продуктов, в ход шли даже сброшенные початки кукурузы. То же ели и сами, и каждый день нужно было дать незаметно поесть спрятанному Андрею. Жили они на окраине Харькова, нести еду в госпиталь было очень далеко, мама не могла, у нее больная нога, помогали носить другие женщины и отец. Благодаря смелости и самоотверженности врача женщины Харькова смогли выкормить и спасти от смерти сотни раненых наших бойцов.

Один из офицеров, стоявших у мамы, ветеринар, был человеком очень внимательным, а второй, обер-лейтенант, был с гонором, так как служил в штабе при генерале. Мама, чтобы застраховаться как-то от немцев, разложила на комоде в большой комнате мои книги по искусству на немецком языке, развесила лучшие мои этюды знаменитых элитных жеребцов, а дома у меня оставалась целая коллекция портретов кобылиц и рысаков, написанных в 1939 году на Дубровском конном заводе возле Миргорода. Обер-лейтенант рассказал о картинах адъютанту генерала, адъютант пришел к маме, ходил по комнате, все рассмотрел и сказал, что генерал — большой любитель лошадей, эти картины нужно ему показать. Мама переполошилась, почуяв беду, зная, как дорожу я этими этюдами. Полезла на чердак, нашла этюды коров, пейзажи и повесила вместо коней.

Приехал на черном «Опеле» генерал с нашим постояльцем, заходят в дом, а на стенах, вместо обещанных рысаков, — «телята» и «коровы». Генерал стал смеяться над обер-лейтенантом, тот рассердился, покраснел от злобы, начал кричать, пристал с пистолетом к маме:

— Где лошади?! Где лошади?!

Пришлось маме опять лезть на чердак, снимать моих «коней».

Генералу этюды коней очень понравились, и он тут же распорядился отнести всё в машину и увез, прихватив заодно еще и пейзажи. Так и уехали мои «кони» в Германию. Солдаты и генералы Германии были очень небрезгливы, все, что могли, забирали как «сувениры из России». Мама очень сокрушалась, что он забрал все картины.

Потом я узнал, что немцы увезли в Германию не только коней на портретах, но и оригиналы, элитных жеребцов Дубровского конезавода, и лишь после войны некоторых из них, в том числе моего любимого Ручейка, удалось разыскать и вернуть в Дубровку.

После этого опять были у мамы неприятности с обер-лейтенантом. Он боялся ходить за сарай в уборную, так как в полукилометре за нашим садом начинался лес, и потому мочился прямо с крыльца, выйдет за дверь, станет на ступеньку и делает свое дело, не обращая внимания, что выходит женщина. Маму это возмущало, и однажды, когда, открыв дверь, она опять увидела перед собой спину обер-лейтенанта, то не выдержала такого свинства и толкнула немца в спину. Он упал на четвереньки, а мама захлопнула дверь. Немец перепугался, начал кричать: «Партизаны! Партизаны!..» — и стрелять в дверь, окна. К счастью, окна были закрыты ставнями, а мама с отцом легли на пол. Вскоре пришел второй постоялец, врач-ветеринар, успокоил своего друга, размахивающего «вальтером», увел прогуляться и усовестил, что просто женщина была возмущена. Потом они вернулись вдвоем, и офицер уже не стал расправляться с мамой, хотя долго еще не мог успокоиться и дулся на маму. Но с крыльца больше не мочился. А у меня до сих пор хранится картина, висевшая напротив окна, простреленная немцем.

При всех страхах и трудностях того времени мама сохраняла достоинство, умела быть сильной и бескомпромиссной. Папа мне рассказывал, что из-за своего характера мама часто попадала в разные истории, которые по тем временам могли кончиться очень и очень плохо. Однажды она заступилась за бывшего совхозного сторожа, сказав солдату, что пойдет к коменданту, если он не перестанет грабить больного старика. Солдат рассвирепел, наставил винтовку маме в лоб и так, маме пришлось спиной пятиться, вел ее до самого дома, иногда перехватывая винтовку из руки в руку, и маме казалось, что он вот-вот выстрелит. Но он не выстрелил, только понаслаждался тем, какой он сильный и смелый, может испугать женщину.

Подручные фашистов, полицаи, тоже не хотели отставать от своих хозяев и были еще более изобретательны. Пришло время, и отец с мамой снарядили Андрея. (Ему удалось выбраться из города и перейти линию фронта; потом он стал лейтенантом и прошел войну до Берлина.) Соседи не смогли уличить отца, но что-то все-таки пронюхали. Пришел к нам зять хозяев — начальник полиции, с еще одним полицейским и объявил, что папа укрывал комсомольца и если он сейчас не отдаст корову, то они пойдут и сообщат об укрывательстве в комендатуру. Папа понял, что донести в комендатуру они не рискнули: прямых улик нет, а все происходило в их же доме. Вот и шантажируют, чтобы отобрать корову, последний источник жизни стариков, хотят извести их голодом, забрать дом измором. И папа отказался отдать корову. Но полицаи не хотели отступать, зять закричал:

— Ты рисковал нашей жизнью, заставлял дрожать всю семью! Теперь посмотрим, как сам задрожишь! Будем вешать тебя!

Сразу вывели отца с мамой в сад, вынесли стул и поставили под нашей старой грушей. Перекинули через ветку веревку, завязали петлей, еще и мылом натерли, подвели отца, а маму стали заставлять надеть петлю на шею мужа. Мама сопротивлялась, тогда ее начали подпихивать пистолетом, а дружок зятя приставил дуло к глазу мамы. Папа сказал:

— Маня, надень, ты же видишь, это не люди. Когда мама надела петлю, зять сказал:

— Ну вот видишь, какой ты красный гад — жена сама тебя вешать хочет.

Заставили отца подняться на стул. Папа влез, они опять смеялись и острили:

— Как высоко залез старик, теперь его старуха не достанет!

Человек, который все это организовал, был мужем Ма-руси, младшей дочери хозяев, которую мама с детства жалела и ласкала.

Кончилось тем, что полицай угрожающе прошипел:

— Чтоб духу вашего здесь не было!

И они ушли, так и оставив папу под грушей с петлей на шее.

Почему они не вышибли стул из-под ног отца? Может, побоялись без приказа немцев казнить? «Скорее всего, — рассказывал потом отец, — решили, что достаточно нас попугали и что от страха мы сами уйдем куда глаза глядят. А куда нам было идти?»

Так что в это время не было покоя и у моих родных.

* * *

Мой бред с избавлением повторяется несколько раз, и я боюсь с ним расстаться, у меня есть углышек сознания, что все это правда, — и как я хочу верить в эту правду! Очнулся. Я в маленькой комнате на самом верху дома, под крышей, дым от самодельной буржуйки ест глаза, так как у печки нет трубы, окно закрыто плащ-палаткой, оно без стекол, рядом со мной лежит Володька из нашего корпуса, блондин волжский с голубыми глазами, тоже больной, и за нами ухаживает Колька Орлов, сам еще слабый, я узнаю его, это его в бреду я называл Галочкой, это его руки казались мне ласковыми женскими руками, но не было молока, был кипяток, которым он меня отпаивал, так как я сильно замерз на чердаке со своими баклажками, пока прошел осмотр и нашли эту комнатку, чтобы переложить нас сюда. Мороз на дворе под тридцать градусов.

В комнате с дымящей печкой нас лежит трое, дым ест глаза, и когда делается невмоготу, снимают часть плащ-палатки с разбитого окна, в комнату врывается клубами морозный воздух, и пелена дыма тает. Мы сами выбираем, холод или тепло и дым. Володька лежит тихо, иногда бредит, Ваня уже поправляется и пытается помогать нам. О нашем пребывании здесь знают немногие. Я мечтаю все время о виденном сне и перебираю все варианты, как бы хорошо было оказаться дома в Харькове и прятаться в погребе, я там наверняка бы поправился, перешел линию фронта…

Нам приносят наши пайки хлеба, но я его не ем, он такой жесткий и опилки так трещат на зубах, что проглотить трудно. Я мечтаю о белом хлебе. Мне кажется, что это и есть самое вкусное на земле — кусок белого хлеба. Но, несмотря на все старания товарищей, никому не удается достать кусок белого хлеба. Зато Николай Орлов достает чашку клюквы, это очень сложно, достать и пронести что-нибудь с воли, и теперь, хотя бы из нескольких ягод, нам удается пить кислый кипяток. Ох, какой это освежающий напиток!

Так проходят дни, дымные и морозные, с температурой и бредом и с маленькими радостями от кислых ягод клюквы. И все же дни и ночи жизни, за которую борешься не только ты, но и твои друзья, вырывая тебя из мглы смерти.

Уже мы поправляемся и начинаем, лежа на спине и смотря в потолок, в особенности когда наступает равновесие (тепло и нет дыма), рассказывать или читать вслух, или вспоминаем что-либо из прошлого, отделенного от нас толстой стеной заплетенной колючей проволоки и взрывами войны…

На пороге стоит Коля Гутиев, улыбается, расставил широко руки:

— Николай, дружище, как ты здесь, на курорте?! — И уже облапил меня, мы счастливо смеемся, радуемся встрече.

Коля уже поправился, и ему удалось сделать портрет немца, за что он получил кусок рыбы: «Вот она!» — Николай разворачивает бумажку и протягивает мне хвост вареной рыбы. Это первая еда, которую я ем с удовольствием. Я не знал, что рыба такая вкусная! Оказывается, я за две недели болезни почти ничего не ел, и сейчас первый раз у меня проснулся аппетит. Мы держимся за руки и рассказываем друг другу о нашей болезни, как он перенес ее на ногах и никто не знал, что он болен; что немцы тоже болеют тифом, но они плохо переносят, из шестнадцати выжило двое. Вот значит, не выдерживают немцы тифа, потому они говорят, что это специально русские таких вшей плодят, которые немцев уничтожают. Коля потихоньку рассказывает, что начальника канцелярии гауптмана Генриха тоже поразил тиф, и Коля видел, что его укусила именно вша, которая поползла от Николая на кресло Генриха:

— Вот! Наши русские вши — тоже партизаны!

Я хохочу и уверяю, что, наверно, там была и моя. Возбуждение сменяется усталостью, и я засыпаю. А назавтра опять жду Николая, когда он снова придет.

Сегодня нас должны вести на санобработку, мы готовимся и ждем с нетерпением целый день. В три часа нас повел Николай Орлов, мы держимся друг за друга и шатаемся, но нам очень весело. На улице много снега и инея, сосны по ту сторону проволоки стоят все в больших белых шапках, краснея стволами в лучах закатного солнца, из трубы бани поднимается столб розоватого дыма, стройно уходя в небо, все кажется праздничным в косых лучах солнца, и все удивительно уютно. Подходим к бане и, держась изо всех сил, чтобы не упасть, сделать вид, что мы не такие слабые, входим в дверь первого приемника. Здесь все раздеваются и сдают одежду в окно санобработки, как в Красной Армии, но когда я смотрю на своих товарищей, эта иллюзия пропадает, они столь худы, что могли бы с успехом изображать скелеты в анатомичке, кожа на всех висит серыми мешками. На цементном полу в предбаннике холодно, и я понимаю, что очень опасно раздеться совсем, потому ухитряюсь не сдать сапоги и в них стою и жду, когда пустят в душевую. Но нас еще должны стричь и брить. Наши головы действительно требуют стрижки, у одного длинные, белые, как лен, висящие, у других — сбитые, как пакля, торчащие во все стороны. Меня уже удалось остричь, но когда парикмахер хочет брить всюду, то это ему не удается, мои ноги и руки начинают выделывать такие движения, словно я танцую сложный негритянский танец, и я их остановить не могу, как ни стараюсь; даже парикмахер, пытаясь коленом прижать мои ноги, одновременно рукой придавливая меня к спинке стула, ничего не добился и, плюнув, сказал, что лучше после бани.

Мы входим в душевую, и каждый становится под душ, но я уже знаю эту ловушку: будут держать час босиком на цементном полу, а затем пустят на десять минут горячую воду. Вся беда в том, что мы не знаем, когда пустят. Нам пустили неожиданно сразу, что было гораздо хуже, чем если бы пустили позднее, так как ждать на холодном полу придется после горячего душа, пока выдадут одежду из санобработки.

Мы быстро моемся. О! какое это блаженство — горячая вода, которая льется, согревая и лаская твое тело, нет, скорее наши кости, которые, так и кажется, при движении стучат.

Но вот душ закапал, прекратилась подача воды, мы быстро вытираемся кто чем, и теперь начинается пытка ожидания на цементном полу. Душевая быстро охлаждается, и уже это не блаженство, а вызывает проклятия, сейчас у всех действительно стучат зубы, и каждый старается, как может, согреться. Пригодились мне сапоги, хотя бы ноги в тепле, а на спине мокрое полотенце, и я сжимаюсь, чтобы стать как можно меньше. Удивительно, как можно такое приятное дело, как душ, превратить в эту пытку. Мы все похожи на мокрых куриц, сжатые в комки и прикрытые тряпками, замерзшие и уже даже не ругающиеся, так как на это тоже нужны силы.

Наконец нам выдают нашу одежду, горячую, пропахшую вонючим паром, но, к сожалению, мокрую, вернее, влажную. Все стремятся ее скорей напялить. На минуту бросаю взгляд на наше одевание и вижу нас со стороны — это зрелище полной беспомощности не могущих справиться со своими штанами, рубахами, торопящихся, деятельных, но совсем обессилевших людей. Володька никак не может попасть в штанину — когда он поднимает ногу, штанина уходит в сторону, он опять тщательно подводит ее к ноге, но, только начинает поднимать ногу, руки уже понесли штаны в сторону. Теперь я наклоняюсь, ловлю его ногу и запихиваю в штанину, но нас обоих оставляют силы, и мы застываем для новой атаки. Кто-то не может надеть рубаху, которая уже на голове и руки в рукавах, но он никак не продвинется дальше и просит, никого не видя, таким жалобным голосом: «Братцы, братцы, помогите», — как будто тонет.

Все же наконец-то все постепенно одеваются, и наша тройка тоже одета, осталось только поясом затянуть шинель, но это тоже очень трудное дело. И все-таки мы счастливы, теперь нам можно возвратиться в свои комнаты и не бояться, что мы кого-то заразим.

* * *

Прошло несколько дней, я все еще лежу, и мне трудно подняться. Коля принес мне фотографию немца, чтобы ее нарисовать, но я не в силах что-то делать. И все же пытаюсь рисовать, но рисую с фотографии свою жену, мне так хочется воскресить ее в памяти, сделать портрет Галочки, сидящей среди цветов с цветами в руках в дни нашей первой встречи в Сорочинцах далеко на солнечной Украине. Но вижу я все хуже и хуже, и все расплывается, а когда я напрягаюсь, начинает сливаться в сизоватом тумане, потом плывут круги светлые и темные, и я закрываю глаза и ложусь, чтобы отдохнуть. Но удивительно, как только пытаюсь всматриваться, все опять расплывается.

Меня начинает сильно беспокоить, что, пока я лежу с закрытыми глазами, все хорошо, но стоит их открыть, и все, что я вижу, плывет, и с каждой минутой все больше и больше. Я теряю зрение. А на голове даже пуха нет, волосы не растут, и она как бритая. Ногти на ногах выпали, как пластинки, что испугало меня еще больше. Как видно, подходит конец, и нет выхода из этого заколдованного круга.

Лежу целые дни с закрытыми глазами. Николай Гутиев тоже ослабел, и нет работы, чтобы он мог прокормить нас обоих, а на этих харчах зрение не вернешь. Значит, нужно решаться, я не хочу тянуть долго, решаю выброситься из окна нашего третьего этажа.

В эту, пожалуй, самую трудную минуту моей жизни вдруг помощь пришла совсем неожиданно. Меня искал один мой земляк, и вечером он пришел в нашу комнату. Узнал меня, а я его смог узнать только по голосу. До этого несколько раз мы виделись на лагерных построениях, он был с Полтавщины, знал даже село, откуда был родом мой отец.

Никифор Васильевич — степенный хохол, упорный, как и должен быть украинец, и если уж что задумает, то выбить можно только с душой вместе.

— Ой, братику, та якэ ж горе трапылось, що ты нэ бачишь. А у мэнэ до тэбэ дило есть, тай такэ дэликатнэ, що тильки земляку и сказать можу.

Я не могу понять что за дело, но слушаю, догадываюсь, наверно, что-то задумал Никифор Васильевич. Говорю, что уже, кажется, я от всех дел ухожу, опоздал он со своим делом.

— Та, Мыкола, абы ты знав! Я зараз в рабочий команди ризныком работаю у нимцив. Поки про дило казать нэ буду, а зараз будэм тэбэ лыкуваты. Ты лэжи, а я пиду до вашей кухни.

Прошло время, я думал, что он ушел совсем, и погрузился в свое полусонное состояние. Но открылась дверь, и вошел Никифор Васильевич, в комнате сразу вкусно запахло вареным, супом, а он уже по-деловому подсаживается, подтянул меня повыше на подушку и начинает кормить со своей деревянной ложки. Бульон наваристый и горячий, мы дуем вдвоем на ложку, и я с жадностью глотаю, но он мне много не дает, а я, казалось, ел бы и ел, дает кусочек мяса, это сердце (кухонным рабочим немцы отдавали требуху при разделке туши), а остальное переливает в мой котелок и оставляет Николаю Орлову, чтобы он меня подкормил. Мне делается тепло, и, ослабев, я засыпаю, и уже не лезут мысли о конце, и опять проблеск надежды на возврат зрения, и что опять я увижу яркий мир и сверкающее солнце.

Никифор Васильевич помещался в нижнем этаже нашего рабочего корпуса, и стал он заходить ко мне каждый вечер, привел врача. Тот, наш же военнопленный, посмотрел меня и сказал: «Все хорошо будет, зрение вернется, если будет питание; и ногти вырастут». Вот, «питание». Но Никифор Васильевич взял меня на свое иждивение, и через неделю я уже видел, хотя и не очень ясно.

Сегодня Никифор Васильевич принес мне паспорта, завернутые в тряпочку, я спрятал их в свое логово, и только теперь он мне сказал, что их группа решила бежать, но, для того чтобы пройти по территории Белоруссии, нужно иметь паспорта с отметкой, что ты невоеннообязанный. Для этого нужно сделать фото, то есть подрисовать чужие фотографии на паспортах, чтобы похоже на каждого было, и поставить штамп «гесеген» (проверено); а паспорта эти — мертвых пленных, из гражданских. Вот и нашлось мне дело, а я думал концы отдавать. Великая это вещь — уметь что-то делать и быть нужным людям.

Сразу стало весело на душе, и я принялся за эту кропотливую работу. Работа требовала большого труда и тщательности. Нужно было с натуры нарисовать портрет каждого из группы, затем соскоблить глянец с фотографии из паспорта и подрисовать фото по портрету. Потом эти портреты-миниатюры нужно было обработать: нацарапать с ненужных фото белой эмульсии, развести ее кипятком в ложке и окунуть рисунок, а когда эмульсия застынет, снова размочить портрет, наклеить на чистое стекло и бензином протереть. Получалась глянцевая фотография, которая вклеивалась в паспорт, на ней рисовались недостающая часть круглой печати и прямоугольный штамп «гесеген». Делать нужно было, чтобы никто не догадался, потому я работал украдкой, когда удавалось оставаться днем одному в комнате.

Через месяц все паспорта были готовы, и группа бежала.

Но на меня упало подозрение, так как все они приходили ко мне позировать. В комнате стали коситься, и чувствую, что не все хорошо относятся. Вечером начинается разговор:

— Вот если все так будут рисоваться, а потом бегать, то, может, ты и нас срисуешь?..

Меня вызвал Васька, комендант рабочего лагеря, и тоже начинает:

— Мы тебя лечили (это он лечил!), а выходит, на нас ты всякие подозрения накликаешь. Вон полиция уже говорит, подозрительно что-то Никифор тебя откармливал…

Я молчу и смотрю, как этот бывший маленький служащий железной дороги теперь разыгрывает передо мной большого начальника, на сердце делается мерзко и тоскливо, я понимаю, что нужно что-то сделать, чтобы он прекратил свое ломание. Говорю ему, что рисовать я не только Никифора Васильевича рисовал, но и его, коменданта, тоже. Так что ж, и на него могут подозрения упасть? Уж лучше нам подобру расстаться, а то его портреты я еще немецким переводчикам показывал, а они хвалили и все интересовались, зачем ему столько портретов. У Васьки пробегает испуг в глазах, и хоть он еще ломается, но вижу, что начинает меня бояться, а я, как бы невзначай, говорю, что все это глупости и лучше нам полюбовно расстаться, я перехожу жить к переводчикам наверх, и ему будет спокойно, и мне лучше не афишировать, что я рисовал его и жил рядом.

Вечером я уже был наверху.

* * *

Вышли с Колей Орловым из комендатуры и на углу встретили шефа кухни Кюнцеля, он шел с голодной гауптвахты, где просидел две недели. Кюнцель был исхудавший, жалкий, встретил нас как родных и стал быстро говорить, что под Москвой русские разбили немцев:

— Майн брудэр шрайбэн письмо, сорок километров бежал по снегу в носках, так быстро отступали. Плохие сапоги — набирают снег.

Он показал на свои сапоги с широкими голенищами, такие же, как его брат потерял в снегах Подмосковья. Сейчас его брат лежал с обмороженными ногами в госпитале.

— Нике гут Гитлер! Сталин — гросс! — завершил свою речь Кюнцель.

Так мы узнали о разгроме гитлеровских войск под Москвой.

Мы знали, за что Кюнцель сидел на гауптвахте. Предал его земляк и друг. Кюнцель пошел в деревню рядом с лагерем, заночевал у какой-то хозяйки и наутро пьяный шел в лагерь, в руках у него была подушка, он ударял в нее кулаком, пух вырывался после каждого удара, летел белым снегом, и Кюнцель был весь, с ног до головы, облеплен перьями. Издали увидел это Орлов, у Николая был пропуск в деревню, и вышел встретить его за ворота, так как в воротах Кюнцеля могли задержать, а это грозило ему неприятностями. Кюнцель страшно обрадовался встрече, и Коля не сразу смог с ним справиться, тот ударял по подушке, приговаривал радостно: «Гитлер — капут! Сталин — гут!» и ни за что не хотел расстаться с подушкой. Наконец Коле удалось вырвать и выбросить подушку. Он отряхнул мундир Кюнцеля, успокоил немного и довел до поста. В воротах стоял друг Кюнцеля, но и это его не спасло. Его задержали, но уже не за Гитлера, а за мундир в пуху и опоздание. Дали ему две недели голодной гауптвахты. А если бы услышали про Гитлера, неизвестно, что бы с ним сделали.

Кюнцель был очень добрым и любил компанию водить только с пленными, что ему неоднократно ставили на вид. Мы знали о его разговоре с майором Менцем. Менцу донесли, что Кюнцель слишком часто общается с пленными и дружески к ним относится. Менц вызвал его и спросил, так ли это и почему он позволяет себе подобное нарушение дисциплины. Кюнцель не придумал ничего лучшего, как ответить: «Мне с ними интересней». Барон возмутился и объяснил подчиненному, что интересы у него могут быть связаны только с интересами «Великой Германии» и друзей выбирать он должен тоже среди солдат «Великой Германии». Мы тогда обсуждали дурацкое заявление Кюнцеля, это было неосторожно, его простодушие могло иметь самые плохие последствия и для него, и для нас.

Когда Кюнцель впервые после назначения в Боровуху прошел по лагерю и увидел страдания людей, с ним истерика сделалась — вернувшись в свою комнату, он катался по полу, кричал; потом собрал все, что выдавалось ему как паек, набрал еды на кухне и пошел раздавать в лагерь. Мы, естественно, тоже платили ему добрыми чувствами.

Спорить с ним было всегда интересно и забавно, он хотел всегда сказать такое, чтобы обескуражить, переплюнуть своего собеседника. Говоришь ему:

— У нас карандашей десяток стоит тридцать копеек.

— А у нас — одну марку! — радуется Кюнцель. Или:

— У нас Сталин много посадил в лагеря. Кюнцель таращит глаза:

— А Гитлер посадил пол-Гамбурга за один год! Все смеются.

Но со временем мы поняли, что он, как ребенок, с ним нужно быть осторожнее, можно подвести и заберут его.

Был еще один немец, который вызывал уважение и симпатию пленных, к сожалению, я не запомнил его имени. Это был толстый добродушный человек, служил он снабженцем на кухне. Добровольно, один, он часто ездил по деревням и выпрашивал у крестьян картошку для пленных. А ведь это было опасно. Партизаны да и местные жители не могли знать, какие чувства им движут. Он рисковал, но не отказывался от своих поездок.

* * *

В комендатуру пришел местный крестьянин, обратился к гауптману Генриху с просьбой отдать ему художника, который рисовал господина майора Менца, так как он хочет открыть иконописную мастерскую.

— За этого художника не пожалею корову и двух кабанов, — перевел Ольшевский речь предприимчивого хозяина.

Гауптман велел крестьянину прийти в другой раз, так как сам он решить такой вопрос не может. Доложил о просьбе майору Менцу. Менц разрешил сомнения сразу, он сказал, что Германия умеет ценить искусство, художник пригодится и командованию лагеря: отныне за хорошую службу командование будет поощрять своих офицеров и отпускников портретами и пейзажами, сделанными русскими художниками.

Так, нас с Николаем Гутиевым стали каждый день водить в комендатуру рисовать портреты офицеров и пейзажи.

Столкнулись две цены: цена слова барона и цена за художника, и Менц то ли струсил, то ли в нем заговорил собственник. Трудно предположить, что он забыл свое распоряжение отпустить меня, ведь не выбросил же он свой «фамильный портрет».

Иначе рассуждал Генрих. Гауптману очень хотелось выменять двух свиней и корову, и он попросил нас поискать, может, есть среди военнопленных еще художники. Мы с Николаем решили назвать Сашу Лапшина (он в это время работал санитаром в госпитале), чтобы он подпитался и на воле побыл, а там сам увидит, что делать. Сашу привели в комендатуру, и пришел хозяин будущей иконописной мастерской. Ему объяснили, что художника, которого он просил, отпустить нельзя, но есть другой художник, тоже очень хороший. Крестьянин согласился, но сказал, что возьмет его испытать и посмотрит, оправдает ли этот художник его надежды.

Через месяц он привел Лапшина обратно и сказал, что этот художник ему не нужен, так как он медленно работает. Саша рассказал о жадности хозяина, его жестокости. Было трудно выносить подневольный труд. Трудно быть купленным художником.