3

3

И, может быть, на мой закат печальный

Блеснет любовь улыбкою прощальной...

А.С. Пушкин.

После инфаркта (на языке медиков именуемого обширным) Рональд Алексеевич разлюбил московскую суету и круглый год уединенно жил в своем загородном доме, помаленьку его совершенствуя: провел газ, «свою» воду, устроил даже бетонное убежище, задуманное было как мера гражданской обороны, а затем превращенное в погреб.

При доме, на участке в 10 соток, разросся фруктовый сад и ягодники. Летом переезжали на дачу и дети — старшеклассниками, потом уже и студентами. Марианна Георгиевна предпочитала московскую квартиру, тоже на протяжении двух десятилетий медленно улучшавшуюся.

Сначала Рональд Алексеевич выстоял в исполкомовских очередях две комнаты в коммунальной, четырехкомнатной квартире, где общей кухней, общей уборной и общей ванной пользовалась, вместе с Вальдеками, еще и соседствующая с ним рабочая семья. После долгих лет и упорных усилий Союз писателей помог переселить эту семью соседей в другой район и освободить для Вальдеков всю квартиру целиком. Жилье получилось прямо-таки номенклатурным: более 60 квадратных метров жилой площади, при 10-метровой кухне, маленьком холле и вместительной ванной, притом все это в кирпичном доме первой категории, на солнечной стороне, в черте старой Москвы, да еще и с видом на Москва-реку и садовую зелень! Не квартира — мечта пилота, как выразился зашедший в гости Вильментаун. Впрочем, сам Рональд Алексеевич так ее и не полюбил...

Загородный же его дом располагался на опушке большого соснового леса. Отсюда он мог пешком достигать свои заветные с детства места: сад корнеевской дачи, теперь утопленный в неуемной грязи совхозного свинарника, бывшее имение Сереброво (едва не доставшееся ему в наследство от Заурбека), соседнюю деревню Марфинку, где старики еще помнили москвотопскую дружину и ее начальника — Алексея Александровича Вальдека.

...Асфальтовый каток сталинской коллективизации раздавил крестьянское хозяйство России в жуткую зиму 1930 года.

Сереброво, Марфинка, Аксютино, Каменское подверглись разорению незадолго перед посевной. Увезли на Север арестованных «кулаков», обобществили пахотные земли, луговые угодья, скот, хозяйственные постройки. Запертый дом Заурбека в отсутствии хозяина разграбили и сожгли. Лошадь и корову увели, будто бы в качестве компенсации за налоговые недоимки. Красное строение в трехстах шагах от дома, руками Заурбека приспособленное под мельницу, разобрали, чтобы перенести в Марфинку, но переноса не сдюжили, растеряли по дороге и жернова, и части дизель-мотора, и пронумерованные бревна. Долго чернел потом из бурьяна остов дизеля в виде своеобразного надгробия Заурбеку, умершему через месяц после разгрома.

Тогда же разорили и окрестные церкви. Ближайшую, Каменскую, взорвали динамитом и оставили лежать в руинах. Только-только успели Рональд и Катя отпеть в этой церкви Заурбека (в православном крещении Николая Тепирова), как не стало этого храма. 40-й день со дня кончины Рональдового друга отмечали уже в Богоявленском соборе Москвы...

Старинный томик Томаса Гоббса в русском переводе почему-то уцелел от Заурбековой московской библиотеки и долго помогал хозяину Сереброва коротать здесь часы зимнего одиночества. Умирая на руках у Рональда в избе марфинского егеря, Заурбек напоследок внятно прошептал: «Меня пожрал Левиафан. А вернее сказать, ЛЕНИНАФАН! Дай Бог тебе уцелеть, Ронни!..»

Все это сорок лет спустя, прямо на развалинах Сереброва, приходилось Рональду Алексеевичу объяснять детям. Труднее всего давалась при этом ложь, будто бы у России не было другого общественного пути к всечеловеческому счастью. Ведь и сами дети, уже не раз гостившие у старых марфинских друзей Рональда, прекрасно знали, чьих отцов, братьев, дядей высылали в 1930-м из окрестных сел. Знали, от сверстников слыхали, что жертвами тех репрессий, реквизиций и полного произвола были самые рачительные хозяева-земледельцы, лучшие пахари, самые трудолюбивые огородники. Знали дети и еще кое-что!

До колхозов окрестные леса, пустоши, луга и болота буквально кишели живностью и дичью, были богаты ягодами, грибами, орехами, желудями. От зайцев приходилось заботливо оберегать фруктовые сады, окутывать древесные стволы проволочными сетками, заделывать на зиму досками — иначе сдерут нежную кору заячьи острые зубы! С порога любой марфинской избы или, тем более, с крыльца Заурбекова дома весною и осенью можно было слушать чуфыканье тетеревов, следить за посвистом диких уток над домашними прудами, а в сотне шагов от дома Рональд стаивал на вальдшнепиной тяге... успешнее, чем Левин со Стивой Облонским в их XIX веке!

Теперь же одни вороны и сороки еще ютятся в этих опустошенных, омертвелых колхозных или государственных лесных островках, перелесках и на захламленных брошенными тракторными деталями опушках. Кто только не превращает их в свалки, помойки, мусорные кучи! Волокут сюда бутылки и черепки колхозники, везут мусор автомашинами кооперативные лавки перед ревизиями; самосвалами заваливают леса ближайшие промпредприятия, вроде сажевого завода, электроугольного, кирпичного, керамического. Невдалеке и сама столица учинила свалку гигантских масштабов: волокут сюда бросовые помидоры, апельсины, огурцы, списанные как отходы, целые ящики с приморожеными фруктами, овощами, попорченными кабачками, арбузами, дынями... Эти новые «горы» источают зловоние, губят местность, заражают леса, но... придумать этим портящимся продуктам иное, разумное применение (для свинарников или компоста) при совхозно-колхозной бесхозяйственности невозможно! Чем голову ломать, что-то предпринимать, с кем-то связываться — так уж лучше... просто свезти за 3 — 4 десятка километров на свалку!

А вместо вечернего звона, некогда наполнявшего здешнюю округу и здешние сердца людские, мычат издалека электрички с бывшей Нижегородской или Казанской железных дорог. Иногда доносится хриплый радиоголос из какого-нибудь палаточного лагеря для пионеров... Один раз изведав лагерное детское бытие, оба сына, Алеша и Юрка[79], слезно просили отца отменить материнское решение и забрать их домой. После «изъятия» обоих из интернатов, мальчики усердно копали домашний огород, проявляли всяческое трудолюбие, лишь бы не загреметь опять в ненавистный пионерлагерь или интернат! Угадывали детские сердца даже и без отцовских пояснений, что огромная, глубоко несчастная страна Россия со всей ее древней культурой, народными обычаями и опытом, с ее щемящей душу природой и богатствами недр, озер, морей и рек меняется... не к лучшему, воистину «идет не тем путем», живет не своим умом, а чем-то искусственно ей навязанным... Технические же наши достижения есть не что иное, как следствие общемирового научного и промышленного прогресса, а отнюдь не каких-то особых «социалистических преимуществ» нашей экономики. Другое дело, что советский обыватель не сознает всей глубины нравственного и хозяйственного падения былой России...

* * *

Приходит, как прежде, нежданно

Будить от тяжелого сна...

И новая радость желанна,

И новая боль не больна!

В. Зоргенфрей

...Это случилось с ним на седьмом десятке лет, когда семейная его жизнь стала медленно обнаруживать явления распада. Положение облегчалось тем, что дети уже достигли зрелости, учились и работали, жена Марианна выработала себе хорошую пенсию и продолжала служить в Юридическом институте, дочь Ольга[80], хоть и развелась с мужем, но прочно стояла на собственных ногах.

Однажды, на праздник Казанской иконы Божьей матери, истово, но не без алкогольных излишеств справляемый в одном Владимирском селе, он остался ночевать у старухи-бобылки, доживавшей свой век в большом пятистенном доме, в прошлом — церковном. Перед тем, как улечься спать, старуха пригласила гостя в чистую горницу.

— Погляди-ка со мной мой телевизор! — сказала она, и он не стал отнекиваться, хотя не любил, за редкими исключениями, наших вечерних телепрограмм...

Хозяйка повернула выключатель — и гость с облегчением вздохнул: в красном куге, вокруг икон, вспыхнули цветные электролампочки, вставленные в лампады, венчики или сочетающиеся в висячие гирлянды, перевитые шелком и засушенными цветами. Получилось некое разноцветное сияние и свечение, оживившее лики святителей, ангелов, херувимов и отраженное в очах Владимирской богоматери... Было во всем этом сочетание деревенской простоты и чьего-то технического художества — как выяснилось, родственного хозяйке мастера-москвича, одновременно инженера и живописца, притом верующего.

— Вот какой у меня телевизор, не чета вашему! Читай, батюшка, Отче наш...

После молитвы она напоила гостя чайком с деревенским хлебом и душистым медом, и сама присела рядом.

— Что у тебя, батюшка, на душе-то, уж, поди, охота тебе о чем-то своем со мною, грешницей, поделиться? Так давай, выкладывай!

Об этой женщине он слышал еще в столице, от знакомого писателя. Тот говорил о старухе с почтением, называл ясновидящей и чуть ли не пророчицей. Как пример сбывшегося прорицания он привел такой случай с ней: при закрытии сельского храма рядом с папертью был разложен костер для сожжения икон (кстати, большая часть их относилась к XVII веку). Иконы выносил председатель колхоза, держа их стопкой на правой руке.

— Бог тебе судья! —крикнула тогда из толпы нынешняя Рональдова знакомая. — Только руку эту ты не сохранишь!

Председателя перевели вскоре в другой колхоз, и когда односельчане вновь встретились с ним, оказалось, что у него по локоть отнята правая рука... Случилось это, как говорили, на фронте.

Рональд Алексеевич вкратце рассказал собеседнице о распаде семьи. Мол, в доме ни порядка, ни рачительности, живем, по сути, все больше порознь, не радуют дети — ленивы, сластолюбивы, расточительны. Без них тоскливо и тревожно, а их присутствие в доме быстро нагнетает состояние отчужденности, раздражения и гнева. Нет духовного контакта с женой Марианной. Так, видно, и придется доживать свой остаток дней без слез, без жизни, без любви.

Старуха не перебивала, ничего не спрашивала, пока гость не замолчал. Вдруг резко и почти грубо заговорила:

— Жене-то, чай изменял?

— Случалось... Но так, мимоходом, без жару и последствий...

— Греховодник ты! Но за мучения твои кое-какие вины с тебя снимутся. Вот что я скажу, на тебя поглядев: все у тебя еще впереди, как это ты выразился — и жизнь, и слезы, и любовь. Только тогда уж смотри — не греховодничай, попробуй испытай жизнь праведную. Постничать ты уж не привыкнешь, а разгула не допусти... Спаси тя Христос! Теперь дух свой томящийся Господу предай и отдохни до утра!

Произошло это в середине семидесятых, летом, восьмого июля по старому русскому, или церковному, календарю, как сказано, на Казанскую... А сбылось это пророчество так...

...В далеком северном городе встретилась ему молодая, задумчивая женщина. Показывала она московскому гостю загородный музей народных художественных промыслов, где попутно сотрудничала в качестве консультанта. А постоянно трудилась она преподавателем областных курсов усовершенствования учителей. Ей нередко случалось выступать с лекциями по местному телевидению, водить экскурсии «важных» гостей, писать критические заметки о состоянии местных памятников старины, которые она любила, как всякий думающий образованный человек. Родом она была из города Каргополя, и от предков-поморов и земледельцев не унаследовала крепостнических традиций, зато в достатке получила в дар от бабок и дедов гены аристократического новгородского, свободолюбия. Во времена давние эти обширные пространства лесов, озер, болот и тундр по берегам Северной Двины входили в одну из новгородских пятин. С XVI века двинское поморье служило Москве единственным водным путем к Мировому океану. Позднее этот путь было заглох, при молодом Петре Великом возрождался, чтобы после создания Северной Пальмиры на Балтике стать уже навсегда второстепенным для России. Но люди здешние сохранили до сего времени что-то от Новгородской независимости, северной сдержанной приветливости и приверженность к исконным своим промыслам — рыболовству, мореходству, охоте, искусству кустарей... Кабы не колхозы — сохранили бы и высокое искусство земледелия, скотоводства и лесоводства...

Новую знакомую Рональда Алексеевича звали Елизаветой Георгиевной Зориной[81], виделись они в последний раз мельком на Соловках, но он запомнил ее, писал ей письма, просил о некоторых справках, касающихся литературных его занятий (например, материалы об интервенции 1918 года на Севере, для «Снегов заволжских») и обрадовался, когда она сообщила ему о скором приезде в Москву. За ее северные вергилические услуги он обещал показать Лизе древний город дальнего Подмосковья, богатый памятниками архитектуры.

...Мест в городской гостинице, разумеется, не нашлось. А близилась ночь, и они с трудом нашли частную комнату. Разбуженная хозяйка привела их в этот покой затемно, нашарила свет и отправилась за бельем, пока оба путника смущенно осматривались под этим общим для них кровом: в горнице стояла одна-единственная, правда широченная кровать. Требовать у раздраженной, недовольной женщины еще что-нибудь показалось обоим просто немыслимым. Он решил успокоить смятенную душу спутницы.

— Не пугайтесь, — увещевал он ее весело. — В жизни журналистской и не такое бывает! Помню, в дни солнцестояния 1936 года приехали в далекий глухой Ак-Булак, городок в степи, газетчики со всего мира. Один спецкор центральной газеты прилетел поздно, негде было ему главу преклонить и машинку поставить. Корреспондентка Ассошиэйтед Пресс занимала номер с двумя койками, посочувствовала коллеге и, отгородившись ширмой, он вселился на свободное место в ее комнатке. Отблагодарил ее потом тем, что доставил в Москву на редакционном самолете, а во время затмения подрядил мальчишек, чтобы те таскали ей сенсационные детали, трогательные для Запада и мало пригодные для нас. Она первая написала, что в момент затмения корона имела вид жемчужно-серебристой пятиконечной звезды, явно по любезности хозяев неба... Не смущайтесь: соорудим из этого самовара чай, передохнем в наших доспехах, а наутро у нас — музей и три выставки народного творчества. Вечером же близ станции Боголюбово покажу вам одно белокаменное чудо...

Они устроились поверх ватного одеяла, укрылись каждый своим пальто, и она доверчиво затихла, уморенная километрами по снегу, красотами града и... ковшиком русской бражки в ресторации боярского стиля.

Косясь в ее сторону, он слышал по-детски ровное дыхание. Щека ощущала слабое дуновение. С великой осторожностью он повернулся и стал любоваться спокойной красою бровей, тенью ресниц, откровенностью губ... Дас эвиг вайблихе — вечноженственное — припомнилась ему Гетевская формула.

Сквозь оледенелое окно холодил руки и лица белесый свет фонаря, будто кто клал сырую марлю на все незащищенное тенью. Спящая чуть ежилась от холодка, и, верно, снилось ей что-то тревожное. Ему она стала видна еще лучше, билась на шее еле приметная жилка голубее моря, и росло искушение притронуться к ней, как-то проявить нежность, умиленность. Но мучил страх испугать, получить отпор, разрушить очарование. Ведь он — старший, она здесь — в его власти, доверясь его чувству чести.

Осторожно взял ее бессильную сонную руку, стал тихонько целовать пальцы, ладошку, пока Лиза сквозь сон не утянула руку обратно, поглубже. И в полузабытьи пролепетала:

— Милый мэтр, я вас очень, очень люблю. Только, пожалуйста, спите, все так славно было. Вы же лучше меня понимаете, что права на вас я не имею. А что я люблю вас, вы верно уже сами поняли...

Он отвернулся и затих. Но комната выстывала, он хотел выпростать край одеяла, чтобы укрыть им Лизу, а она широко открыла умоляющие глаза, отодвинулась было к стенке, что-то шептала просительно, но все ласковее и тише...

Утром они завтракали в бывшей монастырской трапезной, пили терпкое вино, заедали фирменными грибками, были безудержно счастливы. 60-летний мастер Фауст шутил с обретенной Гретхен, подарившей ему свою телесную и душевную нетронутость. Следы этого слияния двух дыханий в одно еще и остыть не успели в покинутой горнице.

— И не пойму никак, за что жизнь взяла и сделала мне такой подарок! — произносил он вслух который раз, а она снова возражала:

— Подарок от жизни получила я, а вовсе не вы...

Вечером они возвращались, и от маленькой железнодорожной станции решили все же сходить к тому, обещанному ночью белокаменному чуду. Вела туда узкая, малохоженная тропа в снегах. За лесами и рельсами, бежавшими в сторону Москвы, угасала будто от незримого реостата малиновая мартовская заря. Ноги вязли в снегу, оседавшем под каблуками совсем по-весеннему. У заснеженного бережка речной старицы перевели они дух и глянули туда, на тот берег, откуда тихо засияла им навстречу сама, застывшая в белом камне Любовь, чудотворная и невыразимая.

Потрясенные, они долго молчали, боясь потревожить голосом красноречие тишины и камня. Потом сами собою пришли ему на память картины и звуки далекого детства по соседству с этими местами. Очень тихо, вначале про себя только, а осмелев, и чуть погромче, стал он произносить воскресшие в уме слова давно казалось бы позабытой, но в сердечных глубинах сбереженной просьбы к владычице этого каменного чуда. Верно, эти самые слова так страстно любил Лермонтов в минуты жизни трудные, когда теснилась в его сердце грусть...

«Отжени от мене... уныние, забвение, неразумие, нерадение, и вся скверная, лукавая и хульная помышления от окаянного моего сердца и от помраченного ума моего; и погаси пламень страстей моих, яко нищ еси и окаянен. И избави мя от многих и лютых воспоминаний и предприятий, и от действ злых слободи мя...»

Молча и строго они поцеловались, глядя в зрачки друг другу, улавливая в них отсвет вечернего небесного огня... И все вокруг было не рассказом, не поэмой, не полотном, а реальной и грустной российской явью, и закат догорал в печали, и трудна была эта тропка в снегах, и предвиделись еще и еще бредущие по ней молельщики за белокаменным прощением, благословением, закатом и скорбью.

В Москве она снова говорила ему «вы», а его ответное «ты» звучало не интимно-ласково, а менторски, покровительственно. Напоследок он слушал ее прощальные слова с площадки вагона, уже отпустив ее руку и больше угадывая смысл по движениям губ:

— Вот и все, милый мой мэтр! Так надо! «Возвращаются ветры на круги своя». Мало надежды, чтобы эти круги когда-нибудь пересеклись. Не поминайте лихом свою благодарную ученицу! Она-то вас... никогда не забудет!

И он тоже забыть не смог.

Сам поражаясь стойкости этой напасти, робея перед совестью и даже не понимая хорошенько, как же все это случилось и переплелось, и запуталось, он уже через месяц невыносимо мучился из-за разлуки с Лизой. Вся жизнь стала немила. Он тосковал по ней до того, что хотелось порой завыть, как хищнику, взятому с воли в клетку.

На День Победы он устроил себе командировку в город В. Потому что и Лиза должна была приехать в этот город с группой северян-ветеранов войны: Лиза должна была показать им памятники истории, связанные с походами Петра... Но в этом древнерусском областном центре действовал отличный музей, хватало собственных экскурсоводов. Лиза с охотой поручила этим местным энтузиастам и знатокам своих подопечных ветеранов, а те, по правде сказать, больше интереса проявляли к Дому офицера и ресторанной гастрономии под юбилейные напитки. Мэтр и Лиза оказались предоставленными самим себе. Решили осмотреть древний загородный монастырь.

Шофер высадил их перед воротами монастыря-заповедника. И когда оформлены были допуски внутрь ограды (там стояла, как водится, воинская часть и велись кое-какие реставрационные работы, как в свое время суздальский Спас-Евфимий служил и ГУЛАГу и музею), они с Лизой вдвоем зашагали по гулким плитам, спугивая воркующих голубей. Он в каком-то дворике, образованном массивными каменными стенами древнерусской кладки, спросил, почему весь тон ее — сдержанно-прохладен, а манера обращения — отчужденно-официальная.

— Просто я безнадежно люблю вас, — ответила она очень спокойно. — Но совсем не хочу, чтобы вас это как-то обременяло и к чему-то обязывало. Дома я буду ругать себя, что созналась и огорчаю вас.

— Мне как-то боязно радоваться таким словам, Лиза, — говорил он в том же тоне, — только и я чувствую, что крепко привязался к тебе, и без тебя мне... ну, просто невмоготу бывает. Только что делать — ума не приложу! Семью-то со счетов не сбросишь? И нравственных, и материальных и всех прочих... Двадцать с гаком позади и чуть не четверть века, и дружных, и недружных, и радостных, и горестных, с рождением детей, уже взрослых теперь. Пойми, тут — за 60, и, по сути, близка инвалидность по сердцу. Там (он кивнул в ее сторону) — страшно сказать: до трех десятков еще тянуть надо! Пусть пали бы все преграды и соединились бы эти наши «круги своя»: через пяток лет тебе предстоит роль сиделки около парализованного или... шляпу твою украсит траурный креп, как в старину это делалось.

— О чем вы толкуете? — с негодованием отвергла она эти воздушные замки. — Как вы вообще допускаете такие мысли? Я четко знаю, что дело мое — неважно! Однолюбая, видно. Для меня «все однажды, и сцена, и зал. Не даны ни повторы, ни дубли!».

— «Так прожить ты себе повели»... — продолжил он начатую ею цитату из стихов Шерешевского. Странно, никогда они не говорили об этом поэте, а вот, оказывается, оба обратили внимание на одно и то же стихотворение. Такие общие ассоциации рождались у них поминутно, удивляя обоих.

— Знаете, кто вы для меня? Гость из страны снов! Вы же видели живого Блока, знакомы были с Есениным, слушали Волошина в его Коктебеле, здоровались с Маяковским... Вы как вот этот монастырь, только... ходячий, живой, которого я могу даже поцеловать!

— Дерзайте! О, канифоль для смычка!

— И, уж коли хотите знать, рассудительный мэтр, пять ли, десять ли годов вот такого... синтеза, что ли, духовного с внешним, видения и углубленного постижения, думается, «окупили» бы и креп на шляпе, и долгую одинокую старость, и даже худшее — угнетение когтистого зверя, докучного собеседника... Господи! — подняла она лицо к ажурным крестам и соборным куполам. — Ну, помоги же мне, премудрый! Ведь любовь — всегда что-то твое, святое, высокое, редчайшее, твой лучший дар людям! Дай нам... какой-то твой мудрый немыслимый выход! До которого сами мы не в силах додуматься!

— Запасный! — попытался он сострить и осекся, заметив, как мгновенно померк ее взгляд. Она никак не ожидала гаерства в такую минуту.

До вечера они осматривали монастырские памятники и пошли к городу берегом реки, мимо окраинных домиков, следуя петлям и извивам береговой черты. Белесоватая майская ночь застала их у городской пристани.

И тут они узнали, что через час отходит пароход «Добролюбов», чтобы за двое суток совершить рейс до города Т. и обратно. Им досталась двухместная, уютная каюта. Успели позвонить дежурному по музею, чтобы внезапное исчезновение гостей на двое суток никого не смутило...

Колесные плицы давали мягкий барабанный ритм всему, как бы аккомпанируя панорамам берегов. Солнышко отблескивало от начищенного капитанского рупора и медных поручней, расцвечивало водную пыль и колесные брызги. Стоянку в городе Т. они проспали и дали себе слово еще раз побывать в нем... К его радости оказалось, что Лиза впервые в жизни совершала рейс на колесном пароходе.

Ему и потом счастливо удавалось возить Лизу по нехоженным ею местам, доставать нечитанные ею книги. И она, месяц за месяцем, неприметно теряла интерес к своим прежним «кандидатам», отошла от некоторых подруг, перестала быть «дежурной» плясуньей на вечеринках. Сознание внесенной в чужую семью беды раздвоения мучило ее. Там, она знала, давно созревал неизбежный разлад, но ей не хотелось играть роль той последней капли, что переполняет бокал.

Когда решение уйти навсегда из мыслей и жизни мэтра созрело в ней, она попросила его приехать в Ленинград. В осеннем парке Ораниенбаума, у Катальной горки, Лиза объявила мэтру о своем намерении и прочла на память волошинские строки:

Кто видит сны и помнит имена, —

Тому в любви не радость встреч дана.

А темные восторги расставанья...

Ночевали они в гостинице «Россия», долго сидели в Пулковском порту, говорили о стороннем, будто и не касающемся «темных восторгов расставания». Он вяло соглашался с нею, но отнюдь не имел уверенности, что выдержит эту эпитимью. Его самолет на Москву объявили раньше, вопреки расписанию. И лишь издали, простившись, нечаянно увидел, как рухнула она на ту же скамью лицом вниз, будто неживая. Сам он тупо глядел на скучную топографическую карту своей страны, узнал шлюзы московско-волжского канала и пешком брел от Шереметьева до Ленинградского шоссе, ощущая где-то в животе, под ложечкой, такое сосущее состояние пустоты, будто там вырезали что-то жизненно необходимое организму...

Он рассказал жене все, но сразу понял, что сообщил очень мало нового для нее. Она давно обнаружила потайной дневничок мужа, зорко и пристально следила за его сторонними терзаниями и радостями, а главное, потихоньку слала Лизе предостерегающие письма с требованием молчать о них. Одно, особенно оскорбительное и грубое, из-за ошибки в адресе угодило в юридические органы Лизиного города, откуда у отправительницы потребовали каких-то новых данных и конкретных уточнений. Отправительница же, т.е. Марианна Георгиевна, не пожелала постороннего, тем более официального, вмешательства в эту историю и отказалась от авторства, представив дело как мистификацию. Он так рассердился на всю эту тайную историю с перепиской, что между супругами вышла тяжелая ссора. Жена уехала с сыновьями на московскую квартиру, потеснив там замужнюю дочь и, кстати, ускорив и там разрыв, развод и уход Олиного мужа. Рональд Алексеевич остался в одиночестве на даче.

...Однажды он сидел в метро и думал о Лизе. И как будто не дремал. Его толстый портфель с материалами для лекции покоился у него между ботинок. Народу ехало не очень много. Стояло всего несколько человек в проходе. И вдруг он увидел... Лизу!

Она пробиралась к нему с другого конца вагона, а когда подошла вплотную, невесомо тронула его плечо и очень явственно, тоном уговора, произнесла слова: «Я — ваша, ваша, ваша!».

Ее рука словно растаяла в его ладонях, а голос... совершенно явственно продолжал звучать у него в ушах. Поэтому он не сразу смог погасить в себе вспышку радости, машинально искал Лизу среди пассажиров и медленно приходил и сознанию, что видел сон или галлюцинировал. Ее голос с грудными нотками и характерной интонацией звучал с прежней силой у него в ушах, громче шумов метро. С первого телефона-автомата он позвонил Лизе домой, спросил, что она делала двадцать минут назад.

— То же, что и в остальное время — ревела! — сказала трубка сердито.

— Слушай, а замуж ты еще не собираешься? (От общего знакомого он слышал, что два «прежних кандидата» усилили натиск и активность, правда, по словам знакомого, без особенного успеха).

— Да, не изменяет мэтру его прежнее умение мыслить талантливо!

— А что ты скажешь насчет голоса в метро?

— Неужели Вы могли в этом сомневаться?

— Я больше не могу без Тебя! Давай встретимся! Где хочешь!

— На этих днях у меня будет короткая командировка в Москву...

И вот он шагает по асфальтированной площадке, отведенной и для встречи, и для проводов воздушных пассажиров. Этот аэропорт был, пожалуй, наименее современным среди всех подмосковных, обслуживал только внутренние линии, поэтому в рупорах не звучали надоедливые «сэнк’ю» и прочие деликатности, предназначенные для ушей валютных. Уже более получаса он томился у выхода. Из темных далей летного поля, где выли и жужжали моторы, подъезжали автобусы с прилетевшими. Туда, в сторону огоньков взлетно-посадочной полосы, отъезжали автотрапы — ему всегда странно было смотреть на катящиеся по асфальту лестницы, ведущие в никуда. И сразу же увидел ее, выпрыгнувшую первой из автобуса, уже бегущую к калитке, впереди всех. Добежав, обморочно прижалась к его плечу...

В полупустом вагоне последней электрички (она прилетела последним вечерним рейсом), она вдруг спросила, словно очнувшись:

— Куда же мы, все-таки?

— Думаю, лучше всего бы... ко мне, в мое бунгало! — чем больше убедительности он старался вложить в свои слова, тем меньше уверенности в них прозвучало. — Ты же знаешь — от этой железной дороги всего километров восемь до моей. Если ты не очень устала... Ночь-то теплая и светлая. Дорога почти все время лесом, красивая. И я, как знаешь, один...

На ее лице резче обозначилось утомление. Она поднялась со скамьи.

— Та станция, откуда... восемь-девять километров, кажется сейчас? Провожу вас к вашему бунгало. Но туда, к вам — не пойду. Сами понимаете — теперь это стало мне непосильно! Утром, может быть, еще увидимся в Москве. Когда отдохнете. Если пожелаете — увидимся,

Ее отказ он предвидел и принял безропотно. Взвыли тормоза. Двери вагона с шипением разомкнулись. Оба перешагнули щель пропасти, где на короткие миги затаились в обманчивом смирении колеса. Пошли под руку по платформе, теплой июньской ночью, под полной луной, четко озарявшей дачные участки, пруды, пустые базарчики и сонные березы.

Вскоре они покинули дачный поселок. Пошли поля с лесными опушками, заставлявшими верить, будто наша Русь еще и впрямь «все та же, с платом узорным до бровей»... Была пора самых коротких ночей, теплых вечерних сумерек, круглой луны, росных солнечных восходов, когда часа на два настает вызывающий дрожь холодок, пронизанный птичьим щебетом и особенно ощутимый в низинках, где утром скапливаются свитки ночного тумана — росы.

Шли отрезком пустынного шоссе, через лес.

Запоздалый автомобилист пронесся, показав рукой, что он им не оказия. И «Жигули» вскоре исчезли из вида. Встревожил путников рыжий отблеск впереди, в густоте придорожных елей. Донесло вскоре и голоса, словно бы поющие, при том не пьяно. Оказалось школьники, принаряженные, подгулявшие — праздновали выпуск. Прямо серед дороги разложили небольшую теплинку, но завидя взрослых, затею свою бросили и двинулись навстречу, негромко подпевая и наигрывая на гитаре.

Девочек было побольше, подпевали они грустнее, даже щемяще, — кончалось их житье с папой-мамой, нетерпеливо ждали эскалаторные ступени завтрашних будней — студенческих или рабочих, с производственными совещаниями, замужеством, родами и домашней нудой.

Встречная эта молодежь заинтересованно поглядела на ночных пешеходов — седовласого мужчину в летнем и молодую женщину в свитере, возрастом ближе к ним, чем к нему. Что-то невысказанное осталось от этой встречи поколений, а костерик на асфальте потихоньку гас в предутренней свежести.

Оставалось еще километров пять ночной дороги. Рассвет забрезжил. На севере посветлел горизонт, холодело, а в туфли Лизы попал песок. Она натерла ногу и шла тише. Да и не знала, куда — спутник должен добраться до постели и скорее лечь, а она — дойдет с ним, пожалуй, до его дачной улочки, потом уж одна доберется до следующий железнодорожной линии, чтобы ранней электричкой приехать в Москву, немного поспать у подруги и приниматься за служебные дела. А позднее они, может быть, еще раз увидятся с мэтром. Если он... сможет.

Так она порешила, а он знал, что в этих случаях спорить с ней бесполезно. Улыбнется виновато, но поступит по-своему.

Миновали старинное поместье, давно превращенное в усадьбу совхоза. Неряшливые производственные постройки возводились здесь будто невпопад, без стремления к симметрии или какому-нибудь порядку. От скотных дворов несло навозом и химикалиями. Будто с горького похмелья раскиданы были где попало тракторные части, детали машин, а ноги то и дело цеплялись за ржавую проволоку, куски арматуры или за торчащие гвозди разбитых тарных ящиков и обломки затвердевшего цемента.

Они прошли краем бывшего парка с руинами барского дома, уже неузнаваемого, и очень красивой церковью[82], тоже полуразрушенной и вконец разоренной многолетними стараниями всех смен расположенного рядом пионерского лагеря. С помощью рогаток остатки старых фресок были доведены до полного исчезновения со стен — лишь слабые цветные пятна свидетельствовали о бывшей стенной росписи...

Церковь сначала долго белела, светилась еще издали, вырастая плавными уступами своих каменных, музыкальных масс. И пройдя парк и всю усадьбу, оба путника несколько раз оглядывались назад, угадывая в просветах парка и рощи тающую белизну ее стана.

Заклубился зеленью вершин с медными прожилками сучьев старый сосновый лес, перемешанный елью и березками. Старший сын Лизиного спутника Федя, биолог, не раз объяснял отцу, как эта идиллическая картина маскирует этапы жестокой войны между видами и породами лесных деревьев. В этой войне были хитрости, мнимые уступки и форменная агрессия, и отступление, и гибель одних, и победы других... Подгнивают старые великаны, рушат их ветры времени или топор браконьера. Столетиями они удобряли торфянистую почву еще и собственной хвоей, буйно произрастала на ней малина и принимались в затишье принесенные ветром издали семена березы, вызревали под вековой сенью, шли в рост, увеивали все пространство вокруг старой сосны и уже не давали ходу ее собственным отпрыскам, душили их и корнями, и тенью, и перехватом жизненной силы...

На уступе лесного острова, близ опушки, среди посеянной горчицы с желтыми цветками, приманил их к себе прошлогодний стог соломы, влажный сверху и чуть осыпавшиейся сбоку: тут, видно, путники отдыхали не раз!

Надо было привести в порядок ее туфли, потяжелевшие от росы. Ходьба становилась ей все труднее. Он нагреб из стога побольше сухой пропыленной соломенной массы, уже крепко слежавшейся, перемешанной с пустыми колосьями и скошенными сорняками. От этой массы чуть пахло плесенью, но сидение показалось уютным, хорошо укрытым. Только к ее белому свитеру сразу стали приставать былинки и колючки.

Ослепительно ярко вспыхнули над лесом края белого облака, и бесцветное до того небо пошло синевою, а кудрявая грива сосен стала поверху ярко, тропически зеленой, понизу же дала фиолетовые тени-пятна. Тотчас наискосок брызнуло на эту гриву солнечное золото. И стала по всему полю видна всякая росинка, будто для того, чтобы кто-то трудолюбивый собрал весь их урожай до единой капли, слил бы все вместе и получилось бы из них до самого горизонта озеро, самое светлое в мире!

Они глядели на все это отуманенными бессонницей глазами, и в глазах тоже сделалось росно, и что-то увлажнило им лица, и сдержать эту влагу было никак невозможно. Была она солоноватой, и, щека к щеке, они ее смешали, так, что не разобрать стало, с чьих она ресниц. Потом обо всем забыли, уснули под его пиджаком, а солнце пригрело ее разутые ноги и высушило мокрые туфли.

Утром росою с листьев подорожника он врачевал натертые места узких девичьих ступней, переобул ее в собственные носки, и идти стало ей вольготней. Остаток пути к дачному поселку они за разговором и не заметили. Он посадил ее в электричку и пошел на дачу один, пить нитроглицерин и класть под язык валидоловую таблетку. Долго от усталости не засыпал, а пробудившись, понял, что опоздает по меньшей мере на полчаса к условленному месту их встречи.

...Ждала она его у эскалатора с такой тревогой, а увидевши, вся просияла, успокоенная, что ему не стало хуже после трудной ночи. Но... дела ее московские были уже успешно закончены и взят билет на более ранний рейс, чем сперва предполагалось. Пришлось тут же ехать в аэропорт...

Ее ИЛ-18 стоял недалеко, кончал заправку, грузил в хвостовой отсек чемоданы пассажиров. Лиза прошла калитку и, уже по ту сторону ограды, перегнулась через высокие прутья, приникла к его лицу и запечатлела на висках и щеках «мэтра» целую горсть незримых печатей.... Потом помахала ему уже издали и скрылась за плоскостью ИЛа. И осталось все опять нерешенным... Но теперь он уже знал, что должен решиться!

Он ехал на автобусе-экспрессе и вдруг через плечо соседки стал читать слова, как будто и хорошо знакомые, но сейчас как-то заново поразившие его душу. Так верно выражали они его собственные обстоятельства и мысли. Вот что, вздрагивая и покачиваясь на ходу автобуса, говорила ему книжная страница:

«...Потом они долго советовались, говорили о том, как избавить себя от необходимости прятаться, обманывать, жить в разных городах, не видаться подолгу... И казалось, что еще немного — и решение будет найдено, и тогда начнется новая, прекрасная, жизнь; и обоим было ясно, что до конца еще далеко-далеко и что самое сложное и трудное еще начинается».

Это была концовка знаменитого чеховского рассказа[83]. И почему-то не то от этой концовки, не то от таблетки валидола под языком перестало ныть и саднить сердце и вроде бы поутихла сосущая боль под ложечкой.