Глава четвертая. ЛАДЬЯ НАД БЕЗДНОЙ
Глава четвертая. ЛАДЬЯ НАД БЕЗДНОЙ
Настанет год, России черный год —
Когда царей корона упадет...
Лермонтов. 1830
Немало было таких пророчеств в русской литературе далекого и недалекого прошлого. Только слушать их в России не умели! Тихие тяжкие шаги входящей в дом беды так чутко уловил Блок еще в 1912 году, но предчувствие поэта было объявлено рифмованной бедламской бессмыслицей...
Между тем, неотвратимые Шаги Командора близились, становились слышнее, грознее. Теперь их начали различать многие, однако же и над самой пропастью иные лишь глотали слезы и молились тихо, иные натачивали булат, иные же по-прежнему... пили свой кофе со сливками. Среди них — семьи Вальдек и Стольниковых, пока еще мало тронутые градоносной тучей.
Ольга Юльевна магически точно блюла ритуал и декорум уже обреченного жизненного уклада. Только привычный турецкий кофе был заменен колониальным французским, сливки стали пожиже, а вышколенные горничные погрубее.
Изредка и они уже роняли в сторону такие словечки как «буржуазия», «вот ужо вам», «митинг» и даже «комитет». При детях прислуге было запрещено рассуждать о прошлогодних августовских событиях в Иваново-Вознесенске, но кое-что Роня знал и про них...
В те дни никого из семьи Вальдек не было в городе, они все уезжали к осени в село Решму на Волге, сразу по возвращении Рони и мамы из Польши.
А с Волги семья приехала в Иваново-Вознесенск уже после того, как владимирский генерал-губернатор утихомирил бунтарей-ивановцев. Однако, мальчишки с Первой Борисовской улицы еще шептались насчет давешних фабричных беспорядков и стрельбы по забастовщикам. Роня и верить не хотел, будто русские казаки и полиция по приказу русского губернатора могли палить в русских же фабричных, а тем более застрелить кого-то насмерть и кое-кого поранить.
Как ни странно, Ронина недоверчивость подняла его во мнении рассказчиков. Они сбавили число убитых с двухсот до двух человек, а раненых с тыщи до полутора десятков, но на этих цифрах стояли твердо и даже выразили готовность показать Роне жилье обоих убитых и те семьи, где имелись раненые. Предлагалось также показать казармы, откуда полицейские забрали в тюрьму «поболе двадцати рабочих душ», но Роня и без консультантов отлично знал эти казармы-общежития.
Вообще, с некоторых пор Роня стал входить в доверие у «уличных» ребят, в особенности, когда фрейлейн уже не контролировала каждый шаг своего подопечного. Первой в жизни положительной характеристике Роня, сам того не ведая, был обязан дворницкому сыну. Тот подтвердил ребятам, что «евоный Ронькин папа хохла и ахфицер, но не шкура» и что сам Ронька вроде бы «не гадина»...
...Весну и лето 1916 года, во время Брусиловского наступления на фронте, семья Вальдек, без ее главы, но вместе с тетей Эммой Моргентау, фрейлейн Бертой и горничной Зиной проводила в Железноводске. Для Роника и Вики это лето стало последней в их жизни полоской неомраченного мировыми катастрофами детства.
Прекрасно было само двухтысячеверстное путешествие на Кавказ в двух соседних мягких купе.
Путешествие волшебно превращало самые обыкновенные дела, вроде еды на маленьком столике или даже укладывание спать на вагонных ложах, — в сплошную цепь радостей и удовольствий. Госпожа Вальдек любила ездить и умела сохранять в пути неизменно хорошее настроение, передавая его и спутникам.
Детей радовало вое: дорожные пылинки в солнечном луче, новые и новые дорожные картины в обрамлении вагонного окна, счастливое предвкушение юга и постепенное угадывание его примет: белые мазанки под соломой вместо бревенчатых изб, морской гравий на полустанках и другой ветер, теплый, запахом напоминающий чай, настоянный на южных травах и цветах.
Конечно, и в пути у Рони были свои тревоги. Он, например, возненавидел большие вокзалы с ресторанами, куда взрослые отправлялись обедать, и нередко брали с собой и детей.
Из ресторанного окна Роня с опаской глядел на знакомый состав с родным домом-вагоном темно-синего цвета, впереди которого шел желтый, а позади — еще один синий, только без угловых позолоченных решеток над тамбурами как у «нашего», Роня страшно волновался — как бы поезд не ушел без обедающих пассажиров, жадных до борщей и котлет; как бы не оказаться брошенным на произвол железнодорожной судьбы. Любой звонок, свисток или гудок во время обеда вызывал судорожную спазму в горле. Лучшие блюда казались несъедобными, слезы отчаяния готовы были брызнуть, а насмешки взрослых, оскорбляя, нисколько не успокаивали.
Но еще много хуже бывало, когда в ресторан уходили одни взрослые, а дети из окна следили за их действиями... Вот мама и тетя Эмма, подбирая юбки, сошли с платформы на шпалы, переступили через рельсы, идут по другому перрону к вокзальному зданию, а встречный поезд вдруг отрезает им путь к возвращению! Проходит пять и еще раз пять минут ужасного ожидания, чужой поезд по-прежнему загораживает дорогу к нашему, а наш... дает гудок и трогается... Мама осталась! Утешить Роню было невозможно, он сдерживал слезы и отворачивался к стенке купе, тело содрогалось от сухих бесслезных рыданий до тех пор, пока мама не входила в купе. Роня смотрел на нее в оба глаза как на чудо чудес и считал совершенно необъяснимым это умение взрослых возвращаться в свой вагон, когда путь безнадежно отрезан чужим составом.
В Железноводске сперва жили в гостинице «Европейская», потом переехали в частный пансион: дешевле и тише!
Ронин день был и здесь строго регламентирован, но свободы давали все же побольше, чем в Иваново-Вознесенске.
Утром шли пить минеральную воду Малинового источника, затем — брать ванны. Роню сажали сперва на три, потом, в следующую неделю — на пять минут в теплую, пахнущую серой, железисто-щелочную воду, от которой на стенках ванн со временем оставался желтый осадок, уже ничем не смываемый. Самым интересным в скучной процедуре купания были песочные часы, по которым отмеряли время сидения в ванне...
...Вечерами детей облачали в новые костюмы и вели в Пушкинскую галерею Железноводского парка. Хороший симфонический оркестр играл с открытой эстрады легкую классику, иногда исполнял пожелания публики, всегда одной и той же, до самого конца сезона.
Однажды в июле месяце, после наступательного успеха брусиловских войск против австрийцев, оркестр начал вечерний концерт исполнением гимна. Роня сидел почти у самой рампы и с первых же тактов вдруг ощутил, что какая-то внутренняя пружина буквально подбросила его с места. Раньше он и не слыхал, что во время гимна надо стоять — сама музыка заставила его вскочить. За спиной он услышал шорохи и легкий шум, а оглянувшись удивился, как лениво, неохотно поднимается со своих мест курортная публика. Многие стали садиться раньше, чем гимн отзвучал.
Слов гимна Роня не знал, Ольга Юльевна и сама помнила их нетвердо. Но он понимал, что гимн — это как бы торжественная молитва Богу за царскую семью и членов царствующего дома. Роня обожал всю царскую семью и особенно, конечно, цесаревича. Он знал лица всех великих княжен по фотографиям в «Ниве». В мамином зеленом кабинете тоже висела небольшая фотография царской семьи, Роня ее часто рассматривал и находил, что высокая прическа императрицы Александры Федоровны похожа на мамину. На этой фотографии царь и царица сняты были сидя, и Роня сперва удивлялся, что восседают они не на золотых тронах, а на простых стульях. Царь Николай Второй полуобнимал цесаревича, стоявшего рядом, а великие княжны в белых платьях группировались около императрицы. Позади царского семейства стояли три гвардейских офицера в парадных мундирах, и Роня знал, что в профиль снят Михаил Николаевич Чечет, адъютант императрицы, а средний из трех офицеров — мамин знакомый, полковник Стрелецкий, приславший этот снимок в подарок маме.
Ольга Юльевна никогда больше но встречала своего дорожного спутника, но довольно живо переписывалась с ним. Письма его были кратки, сдержанны и почтительны, но попадали в ту же, перехваченную лентой пачку, что лежала в тайном ящике ее секретера.
Впрочем, у самого Рони тоже имелась некая реликвия, прямо связанная с царским домом, — серебряный образок Богоматери на тонкой цепочке. В самом начале войны великая княжна Ольга собственноручно повесила этот образок на шею одному раненому папиному артиллеристу-солдату. Было это в прифронтовом лазарете. Через год, уже под Варшавой, солдат этот пал, и вместе е его документами, крестами и медалями папе принесли образок.
Однажды, как раз в дни Рониной жизни в Варшаве, за столом зашла речь об этом образке. Среди папиных собеседников был священник одного из артиллерийских полков. Этот отец благочинный давно знал Алексея Вальдека, относился к нему с уважением и считал его нерусское происхождение и вероисповедание простым недоразумением или ошибкой природы.
— Отошлите семье солдата, — посоветовал он папе, рассматривая образок.
— Нет у него близких, — ответил папа. — Если бы даже и нашлись какие-нибудь родственники, написать им нельзя — его родные места у немцев. Награды сданы в казну. А что же делать с образком этим?
— Вот, что надо сделать, — сказал отец благочинный, подзывая Роню. Он перекрестил его, надел на шею образок и велел хранить как реликвию.
— Это — царский дар, мальчик. Для русского — святыня! Вот и береги, коли, как я прослышан, ты любишь православного нашего государя.
Потом цепочка скоро оборвалась, и чтобы Роня не потерял образок, мама сочла за благо спрягать его в шкатулку. Тем не менее Роня твердо считал его своим и гордился царским даром так, словно великая княжна наградила за ратные подвиги не чужого солдата, а самого Роню.
* * *
В конце августа, уже незадолго до прощания с югом, семья Вальдек прогуливалась недалеко от вокзала. Было слышно, как пришел поездочек со станции Бештау. С ним приезжали пассажиры из Минеральных Вед. Приезжих было мало — сезон кончался Роня издали заметил, как усаживается в фаэтон среднего роста военный. Фаэтон покатил навстречу. Сидевший офицер в полевой форме держал шашку между колен, положив руки на эфес, и вдруг Роня понял, что офицер этот — папа…
Приехал он в двухнедельный отпуск, совсем неожиданно, ему до последнего часа не верилось, что Брусилов разрешит отъезд, телеграмма с дороги лежала у портье гостиницы «Европейской» — папа даже не знал, что семья оттуда переехала.
Был он в новых штаб-офицерских погонах, носил два новых ордена и «клюкву» — аннинский темляк на шашке, — старался бодриться и быть веселым, но как только задумывался — отвердевала в лице преждевременная усталость Резче обозначились морщины, загар казался каким-то сероватым и даже прижатые фуражкой волосы, ставшие пореже, будто тоже посерели, не то от забот, не то от походной пыли. Он рассказал, что Саша Стольников получил легкое ранение осколком снаряда и отпущен в Москву к родителям на те же две недели. Когда мама спросила про командира одного из артиллерийских полков, входящих в гренадерскую бригаду, отец с явной неохотой рассказал, как в дни летнего наступления австрийцев, полковник получил тяжелое ранение и вызвал жену из Петербурга. Та поспела только к похоронам, и надо же было случиться, что в самый миг погребения, когда гроб уже опускали в могилу, шальной гаубичный снаряд разнес в клочья гроб и тело покойника. Никто из окружающих не был серьезно ранен, но у молодой вдовы не хватило на все это нервных сил. Она помешалась. Долго выкрикивала только одну фразу: «Зачем они в мертвого?» Папа дал ей провожатых, и они повезли обезумевшую домой...
Тетя Эмма Моргентау собралась уезжать с Кавказа раньше сестры. Накануне ее отъезда папа и мама долго сидели с ней после ужина, под звездами, и Роня улавливал их голоса с террасы. Тетка спорила с папой насчет брусиловского наступления.
— Кому оно было нужно? — негодовала тетка Эмма. — Во имя чего эти новые жертвы, сотни тысяч убитых в наступлении, и еще десятки тысяч вдов и калек? Что завоевали? Позор и ненависть людскую, больше ничего! Как вы, интеллигентные армейские офицеры из запаса, можете без осуждения и отвращения рассуждать об этой бессмысленной кровавой бойне? Вся думающая Россия проклинает, презирает вашего Брусилова, эту игру в живых солдатиков. Вы доиграетесь, когда солдатики выйдут из-под вашего повиновения... Ответь мне, пожалуйста, чего вы добились для России ценою этой новой крови?
— А чего, по-твоему, Эмма, должна добиться Россия всей этой войной? Что же ей нужнее всего?
— И ты серьезным тоном можешь об этом спрашивать? Можешь сомневаться в ответе? Просто не узнаю тебя, нашего чистого, милого Лелика, ученика Зелинского, естественника, интеллигентного человека! И Ольгу, родную сестричку, не узнаю, мы с нею то и дело спорим, потому что и она как-то сжилась с твоей офицерской судьбой, хоть и дрожит за тебя день и ночь.
Голос тетки стал тише и печальнее. Папа и мама молчали, как показалось Роне, несколько подавленные ее натиском, таким неожиданным для племянника-мальчика!
— Дрожать-то она дрожит за тебя, Лелик, — продолжала тетка, — а ведь смирилась! Со всем этим военным безумием она уж почти согласна!.. Что нужно России? Да разумеется, прежде всего — прекратить кровопролитие! Нужен прежде всего мир — а уж потом и еще кое-что другое, долгожданное...
— Дамская логика, Эммочка! Не так это все просто. Войну не мы начинали, не нам с нее и дезертировать. Как раз «думающая Россия», как ты изволила выразиться, должна это ясно понимать. Только вот кого ты этими словами обозначила — я что-то в толк не возьму. Во время нашего прорыва и наступления мы в действующей армии отнюдь не ощущали общественного осуждения. Наоборот, и газеты, и думские партии, уж не говоря о военном ведомстве, министерствах и всевозможных там комитетах, нас и поддерживали, и ободряли, и благословляли, а вовсе не проклинали. Против военных действий только крайние: эсеры, эсдеки, большевики, меньшевики, — уж как там они себя именуют... Но ведь это — горсточка, кучка... Не к ним ли пристал и твой Густав?
— Ну, уж: ты тоже скажешь: большевики, эсдеки... Я о них и знать ничего не знаю, а Густав тем более никакого отношения к ним не имеет, как всякий благонамеренный порядочный человек. Но я говорю о настроениях в обществе, среди интеллигенции, я о всем народе говорю, о матерях российских, о крестьянах, о людях фабричных. Ты же сам, Лелик, был к ним по должности своей гораздо ближе, чем Густав, но война эта и тебя как-то переменила. Ты-то чего ждешь от нее для России, кроме все новых и новых бедствий? Неужели ты и в самом деле против прекращения бойни, выхода России из войны?
— Эх, как просто: взяли и вышли! Обессмыслить все наши жертвы, всю кровь пролитую? Да это было бы настоящей катастрофой, притом на пороге нашей победы!
Тетя Эмма тихонько ахнула от неожиданности.
— Лелик! Я не ослышалась? Ты веришь в какую-то ПОБЕДУ? Тебе нужно видеть врага на коленях? А если немцы побьют наших лапотников и, вместо твоей победы получится страшное поражение, — не думаешь ли ты, что это обойдется нам подороже, чем немедленный честный выход из такой бессмысленной войны? Как и всякий разумно мыслящий человек, я ни в какую нашу победу верить не могу и не отдала бы за нее ни одной человеческой жизни.
— Ты, Эммочка, упрямо закрываешь глава на действительность. Судишь предвзято, неверно. Кто же спорит, что мир — штука желанная, но ведь ради того и воюем. Исход войны не так уж далек и не столь мрачен, как ты рисуешь. Ошибок, глупостей, даже преступлений у нас — тьма, начало кампании пошло вкривь и вкось, с Мазурских болот начиная, но теперь картина улучшилась. Ведь военная инициатива перешла к нам и союзникам нашим. Французы, которых мы спасли самсоновским наступлением на Восточную Пруссию, давно оправились и стоят против немцев упорно. Австро-Венгрия, считай, разбита вдрызг, Германия — на краю истощения, а в войну вот-вот вступят на нашей стороне новые силы. Румыния, хотя бы; мы ждем, когда ее войска начнут действовать вместе с нами. Турки отступают. На юге войска наши продвигаются хорошо, берут турецкие крепости. Болгары по горло сыты войной против нас, устали и разочарованы. А там, глядишь, и американцам надоест их нейтралитет — они страшно злы на Вильгельма за бессовестную морскую войну… У нас оружия прибавилось, боеприпасов теперь не в пример больше, чем в начале войны. Подвозят, хоть и со скрипом! А не выстоим до конца — победа наша уплывает в чужие руки.
— Тебе, Лелик, позарез нужны проливы и крепость Эрзерум? Ты станешь от этого счастливее, да? И к нашей Соне вернется ее Санечка? Ты же знаешь, что Санечка Тростников пропал без вести?
— Слышал, что он в плен немецкий угодил. Очень жаль и его, и Соню. Окончим войну — может выручим и его из плена. Как хочешь, Эмма, но Брусилов прав в том, что...
Но Роня так и не дослышал, в чем Брусилов прав более, чем тетя Эмма. Звякнули шпоры на ступеньках террасы. Какой-то офицер явился к папе. Они пошептались у входа, на садовой дорожке. Потом папа, тихонько чертыхаясь, прошел в комнаты, надел мундир и портупею. Быстрыми шагами они с чужим офицером удалились.
Роня уж не слышал, как папа ночью вернулся и как утром за ним снова приходили военные. Мама сперва не хотела посвящать сына в офицерскую тайну, но когда они с Роней пришли на процедуры к доктору Попову, в приемной только и разговору было, что о ночном происшествии. И Роня узнал правду.
Накануне вечером в одной из самых глухих и отдаленных аллей парка, мальчишка-поручик, недавний выпускник Алексеевского училища, прогуливался со знакомой барышней. Они присели на садовой скамье под большим деревом.
Вдруг барышне показалось, будто что-то холодное коснулось ее щеки. Поручик зажег спичку, чтобы успокоить спутницу. Оба увидели большую змею — она свешивалась с нижней ветви. Офицер, как был при шашке и револьвере, так и кинулся опрометью наутек по аллее, где сразу наткнулся на группу раненых военных, куривших в маленькой беседке.
Когда они приспели к месту происшествия, то нашли девицу в обмороке на скамье, а под скамьей — уползавшую змею. Ее убили и отнесли к доктору Попову для освидетельствования. Доктор положил ее в спирт и охотно показал Роне банку с этим крупным мертвым полозом, совершенно безвредным и безопасным для человека, как заверил мальчика хладнокровный медик.
Все же группа офицеров потребовала поручика к ответу, и папу выбрали в состав офицерского суда чести. Постановление гласило: отобрать личное оружие и просить командование лишить поручика, опозорившего себя трусливым поступком, офицерского звания.
Папа вернулся с этого суда чести хмурым и не разговорчивым, а еще через несколько дней срочной телеграммой за подписью командующего фронтом Рониного папу отозвали из отпуска. В Иванов семья возвратилась с Кавказа опять без отца.
Перед самым Рождеством во всех, знакомых Рональду домах Иваново-Вознесенска, вдруг стала повторяться даже при детях странная фамилия Распутин.
В самом ее звучании Рональду почудилось что-то нечистое. А главное — первый раз жуткое слово «убили» взрослые произносили с оттенком злорадства, хотя подробности могли устрашить хоть кого: Распутина травили цианистым калием, в него всадили несколько револьверных пуль, а под конец, оглушенного, но все еще недобитого, его спустили в прорубь под невский лед («Страшным мужиком» назвал его потом поэт Гумилев).
Вскоре после убийства этого «страшного мужика» Роня нечаянно слышал мамин разговор с соседкой, женой артиллериста Мигунова. Мама вполголоса прочла госпоже Мигуновой новое письмо полковника Стрелецкого и показала приложенный к письму снимок заплаканной императрицы с цесаревичем и великими княжнами у свежей могилы. Позже мама объяснила Роне, что убитый был обманщиком и колдуном, сумевшим втереться во дворец и очаровать не только царицу, но и самого монарха. Распутин, мол, бесстыдно пользовался доверием царя, своекорыстно вмешивался в дела государственные и церковные, и вот, за все это он наконец умерщвлен верными государю царедворцами. Но почему же тогда императрица так плакала над его могилой? Все это было загадочно и тревожно.
Тем временем, в богатых Иваново-Вознесенских домах весело встретили наступление нового, 1917 года.
...С последних чисел февраля московская и петроградская почта стала так запаздывать, что жители Иваново-Вознесенска судили о событиях в стране и на фронтах больше по слухам, чем по газетам. На всех фабриках и даже на ивановских улицах появились кумачовые полотнища с белыми буквами. Чуть не ежечасно возникали, подобно гейзерам в Йелоустонском парке, митинги и собрания. Перед толпами ивановцев выступали неведомые прежде ораторы из пришлых солдат и местных «заводил». Куда-то пропали со своих постов полицейские. Ускакали казачьи разъезды. Исчез даже станционный жандарм, некогда столь же привычный публике, как железнодорожный колокол. Стали появляться среди бела дня безо всякого конвоя пленные австрийцы и немцы в жеваных иностранных шинелях и чужих солдатских шапках, какие Роня до тех пор видел только в «Ниве».
Эти пленные заговаривали с Роней, просили вынести попить или покурить, шутили с фрейлейн Бертой и задавали ей вопросы, от которых фрейлейн густо краснела, а Роня деланно хохотал, хотя не очень-то понимал их суть.
Слова «ди руссише революцион» Роня впервые услышал именно от одного из этих военнопленных. Это был молодой, унылый и болезненный человек в очках. Он долго стоял на улице перед группой играющих детей и увидел у Рони игрушечное духовое ружье немецкой выделки — один из недавних папиных подарков «с войны». Пленный подошел к детям, робко попросил ружьецо, осмотрел пристально и сказал:
— Hab’s gleich gedacht! Sie mal her — ‘sist Nurnberg, meine Vatersstadt![26]
При этом он тыкал пальцем в клеймо, оттиснутое на металле.
— Du kanst es jetzt wegshmeissen. Dez Krieg ist bald zu Ende. Die russische revolution naht. Der Zarismus ist kaput![27]
Ронина бонна, фрейлейн Берта молча отобрала ружьецо у пленного, взяла Роню за руку и уже уводя мальчика от опасного собеседника бросила через плечо:
— Aber schwatzen sie Kinde keinen Unfug![28]
Было это днем, третьего или четвертого марта 1917 года, и именно в тот же вечер, когда семейство Вальдек после ужина и чая сидело под большой люстрой с хрустальными подвесками, Ольге Юльевне подали телеграмму. Была она от некоего московского семейства, отличавшегося радикализмом взглядов и полной осведомленностью о политических новостях. Странным образом, буквы этой телеграммы отпечатались наоборот и прочесть удивительную телеграмму можно было только в зеркале.
На всю жизнь запомнил Роня это чтение: мама вышла в прихожую, горничная Зина наклонила свечу и, всматриваясь в зеркало, Ольга Юльевна прочла вслух жутковатые слова манифеста об отречении государя-императора в пользу брата и об отказе великого князя Михаила вступить на оставленный Николаем Вторым престол…
«Ди руссише революцион» вторглась в жизнь Рониной семьи.
* * *
Мальчика Рональда роковая телеграмма потрясла больше всех.
Одна из его любимых книг называлась: «Откуда пошла и как стала быть Русская Земля». Теперь ему представилось, что Русская Земля перестает быть…
В тот вечер детей поздно отослали спать, но и в постели он не мог сомкнуть глаз от чувства тревоги и отчаяния Какая же империя без императора? Какое царство без царя? По книге выходило, что не было такого в России, за всю ее тысячелетнюю историю, отлитую в бронзе новгородского памятника. А если когда и наступала пора междуцарствия, то наполнялась она смутами и скорбью.
Что же теперь станет с Царским Селом? А гимн? Как его отныне понимать? Или российский гимн сменят, как скатерть либо простыню?
Кто же теперь поедет в царском поезде, кто будет жить в Зимнем дворце, а главное, — что же будет с царской семьей? Может им все-таки оставят какой-нибудь дворец вроде гатчинского или останкинского? Если так, то Роня непременно к ним придет утешать цесаревича и царевен, поиграть с ними в саду. Но мама убеждена, что ничего плохого с ними не случится. В народе их любили. Просто они уедут в другую страну, где нет революции и где какой-нибудь тамошний добрый король, сочувствуя низложенному собрату, подарит ему тихий замок над морем.
Но кто же будет властвовать над Россией, держать в повиновении чернь, чтобы страна не погибла? Кто отныне станет командовать русскими войсками против злого усатого кайзера в остроконечном шлеме? Кто станет казнить и миловать?
Мама говорит, будто случилось это оттого, что весь народ устал от войны и больше не хочет сражаться за победу нашего царя над германским. Если давешний военнопленный немец правильно предсказывал близкое окончание войны, то папа должен скоро вернуться домой. Но, с другой стороны, все-таки очень уж хочется, чтобы Россия победила.»
Пошли какие-то странные дни ожидания и тревоги, мартовские дни 1917 года.
В один из этих тусклых дней в квартиру Вадьдеков тихо прошел домохозяин, старик Ознобин. Мама, будто заранее зная, в чем дело, провела его в папин кабинет и открыла ему здесь некую тайну, о которой сам Роня до той поры молчал даже перед мальчишками: так велел папа.
Дело в том, что в позапрошлый приезд папа, кроме подарков, привез с войны и оставил в кабинете еще одну интересную и жутковатую вещь — пятизарядный кавалерийский короткоствольный карабин и целую коробку патронов к нему. Тяжелая коробка, сделанная из оцинкованной жести, содержала, верно, не меньше полусотни обойм с винтовочными патронами и стояла на шкафу, между пачками старых газет. А в узком простенке за шкафом, слегка прикрытый от пыли каким-то чехлом, прятался карабин. Никита-денщик перед отъездом хорошенько протер, смазал его, и папа сказал Ронику шутливо:
— Пока о нем забудь, а может, когда-нибудь он нам с тобой пригодится.
Роня изредка приходил в кабинет убедиться, что ружье и патроны на месте, потрогать затвор или скобу и помечтать, как он подрастет и пойдет с этим карабином защищать Россию. Он к тому времени прочитал толстую книгу о приключениях молодого бура Питера Морица из Трансвааля, смелого охотника, великолепного наездника и хладнокровного стрелка. Лучшими друзьями Питера Морица были ружье и конь. Арабский конь по кличке Скакун был неутомим, благороден и предан хозяину, а английская винтовка системы Мартини-Генри в руках молодого бура не знала промаха. Роня мечтал завести себе такого же коня Скакуна, а вместо Мартини-Генри обойтись папиным карабином.
И вот эту-то тайну мама открыла домохозяину!
Она пошепталась со стариком и... разрешила ему взять карабин в руки, приоткрыть затвор, достать со шкафа патроны. Домохозяин повозился с тяжелой коробкой, что-то отогнул, вытащил две снаряженные обоймы, сунул их в карман и удалился, повесив карабин на плечо. Видимо, в оружии он кое-что смыслил.
А вечером в парадном позвонили, и в прихожей появился прежний Ронин репетитор Коля. На рукаве — красная повязка с черными буквами К. О. Б. Надпись была непонятна и таинственна. На плече у Коли — все тот же знакомый папин карабин.
Студент мимоходом поздоровался с Роней, слегка кивнул фрейлейн, отчего та мгновенно зарделась, и в ту же минуту со двора появился домохозяин Ознобин. Он долго объяснял студенту расположение комнат в доме и построек во дворе, немного погулял на улице вместе с Колей, пожал ему руку и отправился и себе. Коля же не вернулся в комнаты, а принялся ходить взад и вперед под окнами дома, то в саду, то во дворе, то на Первой Борисовской улице. Роня сперва порывался присоединиться к Коле, но его скоро уложили спать. Поутру Роня узнал, что Коля дежурил почти до рассвета, тогда его сменил дворник. Коля же, как выяснилось, провел остаток ночи в хозяйском флигельке, после чего отправился на лекции в свое училище.
Так вот и пошло с тех пор, вечер за вечером. Коля приходил, ужинал вместе с семейством Вальдек, немножко занимался с Роней, потом допоздна ходил под окнами с карабином, а спать удалялся к Ознобиным, лишь только на сторожевой домашний пост заступал дворник.
Оказалось, такие же дежурства установлены во многих знакомых домах.
В городе было довольно тихо, однако на некоторых улицах, близ фабричных ворот, особенно же около дома фабриканта Полушина все чаще стали взрываться и фонтанировать гейзеры-митинги. Какой-нибудь никому не ведомый солдат-фронтовик в шинели и папахе взбирался на бочку или ящик, вокруг мигом сбегался всяческий люд — фабричный, мужицкий, бабий — и звучали не очень грамотные, но сильные и за душу берущие слова о свободе, революции, хлебе, войне, работе. Роня с мамой не раз слушали таких митинговых ораторов у Торговых рядов или прямо на базаре. Казалось, будто где-то прорвало вековую плотину народного молчания и людям не терпится вдосталь наговориться, наораться, сполна использовать вдруг обретенный громкий голос и невесть откуда взявшееся умение говорить красно и резко.
Покамест не слышно было в Иваново-Вознесенске насчет поджогов, грабежей и смертоубийства, но среди людей значащих тревога росла.
Ведь на митингах чаще и громче звучали злые голоса: долой! отобрать! поделить!
Ораторов противоположного, примиренческого направления слушали хмуро. Жандармов и полицейских чинов, замешанных в прежних усмирениях и губернаторских карательных акциях, давно разоружили и заперли в той самой тюрьме, где совсем недавно они держали рабочих бунтарей. Для поддержания же порядка городская управа еще только создавала милицию. Брали туда не скомпрометированных рядовых полицейских, а со стороны — бывших солдат и крестьян из окрестных селений, кого почему-либо не призвали в армию.
Кроме прежней городской управы, состоящей из людей почтенных и имущих, появился в городе еще один орган власти — Совет рабочих и крестьянских депутатов. Заняли под этот Совет каменный дом фабриканта Полушина, неподалеку от вокзала и самых крупных фабрик. Сперва о нем слышно было мало, хотя говорили, будто еще с пятого года собирался в Иваново-Вознесенске такой же рабочий совет. Депутаты его занимались поначалу все больше делами фабричными, но потом стали вмешиваться и в дела городские — по части торговой, насчет жилья, хлеба и света.
Это вмешательство сулило мало доброго хозяевам города, и они спешили принимать собственные меры предосторожности. Деятели Городской Управы создали этот самый К. О. Б. — Комитет общественной безопасности. Вошли в Комитет некоторые гласные Городской думы, кое-кто из крупных фабричных служащих, отставных офицеров, домовладельцев, торговцев. Комитет привлек к участию многих студентов училища, старших гимназистов, кое-кого из фабричных мастеров и очень старался заручиться поддержкой воинских частей, размещенных под городом. Стоял в Иваново-Вознесенске 199-ый запасный полк, были еще конвойные части, охранявшие лагеря военнопленных и мелкие учебные команды.
Внушительную силу городского порядка представляла собою пожарная команда. Город-то был весь деревянный, переполненный фабриками и складами хлопка, красителей, масел; в июне улички на окраинах представляли собою бесформенные кучки слипшихся лачуг, бог весть из чего сколоченных. Огненная угроза в таком городе была чрезвычайной, совсем как в Древней Руси. Поэтому ивановские пожарные дело знали крепко и требовать свое от горожан любого звания умели, однако по слухам и они сочувствовали «максималистам» — то есть революционерам-большевикам.
Что ж, как говорится, береженого и Бог бережет! Посему владельцы хороших домов и иного недвижимого имущества решили без шума подготовиться к любым неожиданностям «снизу». Они прислушивались ко всем начинаниям Комитета Общественной Безопасности, поддерживали его, вооружили исподволь доброхотных ночных дежурных и подальше прятали на черный, видать, уж недалекий, денек укладистые шкатулочки с ценностями движимыми. Власти-то прежней нет! Народу вышла слобода. А как ее понимать эту слободу, что дозволено, а что нет — еще никому не было ясно в начале тревожного лета 1917-го года!
Кажется, именно в этот год Роня стал получать новый журнал. Носил он, как запомнилось Роне, бесхитростное название «Для детей», печатался на плоховатой бумаге, без цветных картинок, но был страшно интересный, куда лучше пресного «Светлячка»! С первого номера нового журнала Роня увлекся очень интересной зоологической сказкой про нехорошего и злого — сперва! — зато потом вполне благонамеренного и подобревшего Крокодила и доблестного Ваню Васильчикова. Сочинил сказку господин К. И. Чуковский — мама сказала, что знала его раньше как переводчика и критика... Однако, ни Ольга Юльевна, ни увлеченный журналом мальчик Роня еще конечно не могли догадаться, что эти-то невзрачные страницы становятся коконом, откуда вот-вот взлетит и засверкает небывалыми красками волшебная бабочка — новая российская литература для детей. Зачинателями этого литературного чуда, поныне не имеющего ничего равного себе в мире, был добрый великан Корней Чуковский, а услышало о нем младшее поколение российской интеллигенции впервые со страниц скромного журнала «Для детей»...
Сама же Ольга Юльевна (по совету подруги-одноклассницы из столичной дворянской семьи, весьма радикальной, где чиновный боярин-папа сочувствовал эсерам, боярыня-мама — меньшевикам, а боярышня-дочь — анархистам) выписала в тот год, кроме «Московских Ведомостей», «Русского Слова», петербургской «Речи» еще и вольнодумную петроградскую газету «Новая Жизнь» вкупе с журналом «Летопись».
В этих изданиях Ольгу Юльевну привлекли (помимо авторитетной рекомендации гимназической подруги) весьма звучные имена авторов-сотрудников и редакторов, прежде всего имя Максима Горького, чьи ранние рассказы любил Ольгин Лелик. Именно мужу она и хотела доставить удовольствие этой подпиской.
Однако, когда журнал и газета стали приходить, Ольга Юльевна всегда раскрывала их с чувством тоскливого беспокойства. Не то, что суждения авторов казались уж вовсе крайними. Нет, они даже нередко совпадали с мнением Ольги Юльевны. Но пугали предчувствия новых еще более стихийных и жестоких революционных потрясений, угрожающих самым основам цивилизации.
«Я не впервые видел панику толпы, — читала Ольга Юльевна горьковскую статью о петроградских расстрелах 4-го июля, — но никогда не испытывал я такого удручающего, убийственного впечатления»...
Начитавшись до головных болей, Ольга Юльевна терялась в хаосе этих пророчеств, упреков, требований и критических оценок близкого будущего. Иногда она делилась прочитанным с госпожой Мигуновой. Этой соседке, матери Рониного друга Глеба, Ольга Юльевна иногда читала вслух статьи из «Летописи» и «Новой Жизни». И вот, летом 1917 года, при мамином чтении горьковского очерка об июльских событиях, Роня уловил приятно звучавшую фамилию ЛЕНИН рядом с уродливым словом БОЛЬШЕВИКИ. Писатель Горький отзывался о Ленине и большевиках далеко не одобрительно. «Ибо», — подчеркивал Горький, — ему, мол «ненавистны люди, возбуждающие темные инстинкты масс, как бы ни были солидны прежние заслуги этих людей перед Россией»...
— Кто такие «большевики»? — спросил Роня у матери. Слово-то казалось не вовсе незнакомым. Ивановские мальчишки употребляли его в своих разговорах. — Чего хотят они, эти самые большевики?
— Это сложно объяснить тебе, — сказала мама. — Есть несколько революционных партий. Например, социал-демократы. Они разделились на фракции большевиков и меньшевиков. А хотят они все только одного: прийти к власти.
— Значит, большевики хотят больше, а меньшевики — меньше? — допытывался Роня.
— Ну, приблизительно так, — соглашалась мама. — Однако, меньшевики уже участвуют в нынешнем правительстве, а большевики — против. Они хотят, чтобы был еще один переворот. Тогда они тоже пришли бы к власти, но едва ли это когда-нибудь случится, а тем более что-либо поправить...
Из других газет мама узнала о большевиках и Ленине совсем загадочные вещи. После начала Колиных дежурств по ночам у квартиры Вальдеков, интерес к политике появился и у скромной фрейлейн Берты. Поэтому мама теперь читала и ей вслух многие газетные сообщения. Роня иногда помогал маме переводить их на немецкий, практики ради. Да и вести были волнующе-интересны, прямо, как приключенческий роман...
Оказывается, большевик Ленин до весны 1917 года жил далеко за линией фронта, в Швейцарии. Попал он туда из Австро-Венгрии, где был врасплох захвачен началом войны. Австрийская полиция в августе 1914 года интернировала Ленина как представителя враждебной державы, однако австрийские социал-демократы заверили императора Франца- Иосифа, что один Ленин обладает большей разрушительной силой, направленной против России, чем сто германских армий. Поэтому, император согласился не лишать Ленина свободы действий и велел выслать его в нейтральную Швейцарию.
После же революции в России Ленин весьма странным образом приехал в Питер.
Оказывается, помогли ему наши злейшие враги — германцы. Сначала они нащупывали почву, подсылая к Ленину доверенных лиц. Потом один из приближенных к Ленину людей, швейцарский коммунист, тайно ездил в Германию и вел переговоры с генералом Людендорфом и офицерами германского Генерального штаба. Была достигнута договоренность как перевезти Ленина и его спутников-большевиков через всю Европу в Петроград. Ленина и других большевиков спрятали в запечатанном и опломбированном вагоне и в таком виде провезли по германским землям, наподобие опасного, заразного груза. Минуя рубежи фронта, запломбированный вагон с Лениным прибыл в нейтральную Швецию, где и был распечатан. Далее, Ленин со спутниками, не задерживаясь в Стокгольме, уже в обыкновенных поездах проехали по Финляндии прямо в самую столицу России — Петроград.
— А зачем же немцы помогли им приехать в Россию? — спрашивал Роня.
— Чтобы уговорить русских солдат прекратить войну с Германией и повернуть винтовки против собственного командования, — объяснила мама.
Немного позднее в газете «Русское Слово» было написано, что Ленин — опаснейший германский шпион, а большевики — просто-напросто агенты, желающие поражения России. Роня уже было проникся к ним полным презрением, однако уличные ребята толковали насчет большевиков совсем по-другому.
Ни про Ленина, ни про запломбированный вагон они вообще ничего не знали, отнеслись к этим вестям недоверчиво, насчет же большевиков заявили, что это — рядовые рабочие, ни в каких Швейцариях отроду не бывавшие, что они умеют крепко стоять за свое кровное рабочее дело, а очень многие были на фронтах и даже получали кресты и медали. Вот тут и разберись в политике!
...Утратив шансы сберечь свою недвижимость, домовладелец Ознобин не стал более возлагать неоправданных упований на Думский комитет и его актив, а порешил, пока не поздно, поскорее избавиться от обременительной собственности. Смельчак-покупатель нашелся довольно быстро, прельщенный садом и добротою всего строения. Ольге Юльевне пришлось подыскивать новую квартиру. Затевать судебное дело ей не хотелось, и она выбрала второй этаж, комнат в двенадцать, углового каменного дома Головиных близ храма Ильи-Пророка. Обрадованный новый владелец ознобинского особняка, не ожидавший такой покладистости от офицерской семьи, обязался за свой счет и весьма бережно перевезти всю обстановку семьи Вальдек в новые стены
Из-за подготовки к переезду семья и задержалась в городе дольше обычного. Готовились переезжать долго и так тщательно, что управились за день: вечером дети укладывались спать уже в новом жилище. Оно понравилось всем домочадцам. Внизу находилась чистенькая булочная, а со двора, из пекарни, вкусно пахло свежим хлебом. Окна жилых комнат во двор не выходили — глухой брандмауэр отделял квартиру от дворовых сцен, звуков и запахов. Из жилых покоев глаз отдыхал на свежей зелени чужих садов, а в отдалении возносилась к небу колокольня Ильинского храма, задумчивого и серьезного, не изобилующего украшениями, но на редкость задушевного. Госпожа Вальдек уже успела заручиться согласием соседних домовладельцев Прокофьевых, чтобы дети могли играть в их чистеньком, хорошо прибранном и ухоженном саду со многими клумбами, «гигантскими шагами», качелями и гамаком.
Когда в новом доме все было налажено, перевезены запасы из погреба в погреб и опробованы все квартирные службы — кухня, водопровод, сарай и баня — она была в хозяйском, головинском дворе через улицу и топилась по-деревенски — Ольга Юльевна оставила в новом жилье Марью и Зину, а сама отправилась с детьми отдыхать на Волгу, в монастырскую слободу Решму, что в 23-х верстах ниже Кинешмы. Помощницу для нехитрого дачного хозяйства сыскать на месте было в те годы нетрудно!
Плес и Решма с некоторых пор стали входить в моду как лучшие по красоте уголки на Верхней Волге.
Ведь вообще-то говоря, русские люди спокон веку склонны были считать родную природу скромной и бедной. Красивой почитали Францию, Италию, Швейцарию, либо, уж куда ни шло, хвалили Кавказ или Крым. Только в прошлом столетии отечественные пейзажисты, особенно Левитан и Шишкин, прямо-таки открыли сокровенную, сердце щемящую красу наших северных лесных далей, сумерек в лугах, неторных полевых дорог, безлюдных равнин и волжских берегов с часовнями среди еловой хвои. С той поры и приохотился российский интеллигент из губернских и столичных городов увозить летом свое семейство на Волгу, куда-нибудь в Юрьевец, Пучеж, Плес или в Решму.
Из Иваново-Вознесенска ездили в Решму поездом до Кинешмы, а там — вниз по Волге пароходом. Пока от кинешемского вокзальчика тряслись на извозчике к пристани, дети в пролетке стояли и вытягивали шеи — кто раньше увидит Волгу! И всегда ее ширь оказывалась еще могучей, великолепней, чем хранилась в памяти.
Пароход прощался с Кинешмой ритуальной серией свистков. Сперва — три толстых, для пассажиров, потом — два тоненьких, для отдачи чалок. Если бы в эту традицию внесли хоть малейшую перемену, Роня счел бы себя просто ограбленным. Но ритуал соблюдался строжайше, и радостное ожидание этих звучных басистых раскатов над Волгой никогда не обманывало. По заключительному тоненькому свисточку падал в воду кормовой канат и вахтенный помощник, если не сам капитан, волшебной своей властью выводил пароход на фарватер. После тихо сказанных слов в переговорную трубку: «Вперед, до полного!», он вставлял в раструб деревянную затычку и удалялся с мостика в штурманскую рубку. После этого можно было и Роне уходить с палубы из-под мостика, чтобы показать Вике машину, паровую лебедку, брашпиль, якоря, кнехты, а заодно растолковать надписи «старший механик», «боцман» или «гард-манже». Роня уверенно разъяснял сестричке, что в этом заповедном «гард-манже» буфетчик должен перед каждой едой выстроить все блюда на парад, принимать который является из рубки сам капитан. Потому-то за столиками в салоне и приходится всегда так долго ждать.
Пока дети, обегав весь пароход, добирались до кормы и оглядывались на милую Кинешму, она уже еле виднелась из-за кормовой спасательной шлюпки. Сиял только крест соборной Троицкой колокольни, смутно угадывались торговые ряды, а пароход отвечал свистками встречным буксирам, на мостике то и дело полоскался белый флажок-отмашка и оставались справа красные корпуса томненской фабрики, будто дети проплывали на пароходе мимо привычного своего Иваново-Вознесенска. Мама напоминала, что здесь, в Томне, директором — не кто иной, как Александр Матвеевич Благов, хороший папин знакомый, избежавший призыва в армию (в этом мамином замечании дети ощущали некий оттенок тайного упрека инженеру Благову).
За томненской фабрикой начинались перелески, деревни, старые придорожные ракиты, а с волжской воды постепенно исчезали фиолетовые нефтяные разводы. Роня встречал знакомые речные плесы будто под неслышную музыку, идущую прямо из сердечных глубин. Сизые заволжские дали никаким иным словом выразить было нельзя, кроме как русские.
Шел пароход, и плыли назад облака, белые храмы и темные ели; западал в душу каждый овражек с пересохшим ручьем, стадом на водопое среди илистого прибрежья, деревенским мостиком, дорогой по косогору, ветлой у колодца. Взбивали колесные плицы два рядка убегающих волн и ластились они за пароходом к отмытым добела песчаным отмелям. Мальчишки-купальщики покачивались на вспененных валиках-волнах. Избушки бакенщиков до того казались малыми, будто их добрый леший ставил для детских игр, только шесты полосатые и сигнальная снасть выдавали, что не сказочные это избушки, а служебные, для безопасности пароходов.
Было нечто горделивое в посадке гребцов на рыбачьих лодках, да и в самой форме суденышек. Ближе к носу двое гребцов часто сидели рядом и действовали каждый своим веслом без видимого усилия, почти не двигая корпусом. Нередко гребцами бывали муж и жена, весло же рулевое, кормовое, доверялось рукам мальчишеским, а то и девичьим. Волгари!
Не поспеешь полюбоваться Волгой, всему всласть нарадоваться, а уж чалится самолетский «Князь Иоанн Калита» либо кавказ-меркурьевская «Императрица Мария» — впрочем летом 17-го уже переименованная — к своему решемскому дебаркадеру[29].
Береговой откос над глинистым обрывом, весь в лопухах, кипрее и мать-мачехе, тяготеющей к сырости и тени, поверху завершен выбеленной кирпичной стеною Решемского Макарьевского женского монастыря. Настоятельницей его была женщина умная и строгая. Знали обыватели, что она — старшая сестра знаменитой, уже входящей в мировую славу артистки Большого Театра в Москве, балерины Екатерины Васильевны Гельцер. Пережив глубокую сердечную драму, отклонив увещевания младшей сестры-артистки, старшая затворилась в монастырской обители и сумела так образцово поставить сложное и обширное хозяйство, что слава Решемского-Макарьевского вскоре пошла по всей Волге. А ее, матушку, рачительным домоводством удивить было не просто! Она-то умных хозяев знавала!