3

3

В советской Москве двадцатых годов жизнь людская текла так, как текут в одном русле, еще не перемешавшись, воды двух сливающихся рек. Кто видел в старину, еще до плотин и электростанций, слияние Камы с Волгой, наверное, помнит, коли наблюдал в ясный день, как быстрая темная Камская вода, ударившись о желтоватую толщу волжской, поначалу бежала рядом с той, будто отделенная незримой стенкой. Так старомосковский быт еще на протяжении доброго десятка лет после революции не смешивался с новым советским, а шел сам по себе, как бы в разных социальных плоскостях.

Пережила Москва террор, холод и голод военного коммунизма, все виды кощунства над святынями старой России, но не могли пионерские барабаны и горны заглушить колокольного благовеста к заутрени. Когда Пасха совпадала с Первым Маем, заводские колонны бедновато одетых рабочих шествовали в сторону Красной площади, навстречу им попадались на рысаках молодые люди в расстегнутых пальто, черных костюмах и крахмальных сорочках, торопившиеся отдать как можно больше праздничных визитов старшим родственникам и добрым знакомым.

Были гостеприимные, интеллигентные дома, где никогда не произносились советские неологизмы, никто не желал знать слов «ЦУМ» или «Мосторг», а говорил с аппетитом: «у Елисеева» или «Мюр-и-Мерилиза». Фамилии советских вождей неизменно заменялись насмешливыми кличками, вроде «лысый», «очкастый», «бороденка», «кепочка», «пенсне». Под неписаным, но железным запретом находились все переименования, и назвать в застольной беседе Варварку «улицей Разина» или Николаевскую дорогу — «Октябрьской» означало бы политическое, эстетическое и моральное предательство дома сего, и всей России вообще, с ее мучениками, традициями и заветами.

Три таких московских дома стали для Рони почти родными: большая семья Орловых на Таганке, семейство одноклассника Герки Мозжухина на Остоженке и еще один дом, в Басманном переулке, где чудом сохранилась от разгрома семья Эрвина Брунса, друга Рониных родителей.

Семья эта свято блюла кастовую честь и клановые устои российского инженерства, а происхождение свое вела издалека, чуть не от бельгийского королевского дома, правда, не по мужской линии, а со стороны Лидии Георгиевны Брунс, супруги инженера. За их единственной дочерью Антониной, слека болезненной, изнеженной и воспитанной в правилах прошлого века (ее, например, вовсе не отдавали в совтрудшколу), Роня Вальдек принялся было влюблено ухаживать, но ему четко объяснила сама Толя, — такое сокращение своего имени девушка Брунс предпочитала общепринятому, — что родители уже просватали ее за инженера путей сообщения, очень представительного, надменного и родовитого. Инженер нарочно ходил на службу пешком мимо Толиного дома, чтобы раскланяться в окне с Толиной матерью, а заодно поймать и шутливый воздушный поцелуй невесты.

В доме Брунс общались либо на французском, либо на чистейшем и строгом, как в Малом Театре, старо-московском наречии, певучем, протяжном, акающем, «штокающем» и «сердешном». После долгих трапез здесь много музицировали — у Толи был голос, у Лидии Георгиевны хорошая фортепианная техника, а гостями бывали тогдашние инженеры, люди воспитанные и многосторонние. Инженер-путеец Эрвин Брунс нес в НКПС[46] столь солидную ответственность за состояние отечественного транспорта, что его жалования доставало кормить жену и дочь, не жертвуя их досугом ради совслужбы. Вечерами у Брунсов всегда читали Фета, Мея и Бунина, играли Сен-Санса, пели романсы Кюи, выражали презрение к декадентам (начиная от Брюсова и Блока), показывали младшим гостям старинные фигуры в вальсе и составляли гороскопы для гостей по французскому изданию «Мануэль астроложик»[47]. Дамы перед праздниками говели, гадали под Крещенье, ездили на кладбище в Родительские субботы, на Пасху христосовались, перед Троицыным днем убирали дом березками и посыпали полы травкою, а, справляя именины, раздвигали столетний дубовый стол персон для традцати-сорока.

Толина свадьба была назначена на июнь 1928 года.

Однако, по таинственному охранительному закону или Божьему промыслу, Толя Брунс, слегка простыв перед свадьбой, сгорела в трое-четверо суток от молниеносной чахотки. В гробу казалась спящей и несказанно прекрасной. Мать повторила Рональду последнюю Толину фразу: «Муттер, их штербе райн»[48]. Так она закончила свою 26-летнюю жизнь, словами на немецком языке, хотя прежде не очень его жаловала…

Ни отец, ни более сильная духом мать не смогли вынести этой потери и в том же году последовали за дочерью на Введенские Горы. Было в те годы нечто поистине мистическое в уходе целых семей, на протяжении коротких месяцев. Побывайте на российских кладбищах, присмотритесь к могилам тех, двадцатых годов, накануне третьей, самой роковой и кровавой революции в России — так называемой коллективизации!

И жених Толин, носитель традиций фон Мекков и Пальчинских, вскоре встретил невесту в нездешних кущах, ибо разделил судьбу всех больших российских инженеров: был расстрелян по одному из неоглашенных процессов. Так и развеялась бесследно еще одна молекула России — семья Брунс.

В те же примерно времена, верно за год до Толиной смерти, Роня Вальдек, частенько забегая в Басманный переулок, мимоходом наблюдал постепенные этапы сноса Красных ворот, бывших для всех Вальдеков неким эталоном благородной, талантливой московской старины.

У самого Рони, его близких, верно, да у всех чутких к родовой символике коренных москвичей именно снос Красных ворот, — первое в условиях НЭПа беспощадное жертвоприношение социалистическому молоху, первая большая архитектурная казнь в древней столице. — вызвала тревожное предчувствие худших надвигающихся потрясений. Будто вынесла чужая тайная воля смертный приговор всему, что составляло духовную сущность и духовную ценность российского народа. Будто и в самом деле уже начало сбываться мистическое пророчество о Грядущем и Торжествующем Хаме.

В доме Брунсов Рональду Вальдеку дали прочесть ту пророческую статью Мережковского, написанную перед войной, в неясном ощущении великих катаклизмов, грозящих религиозной основе русской души. А ведь именно и только на этой основе и создавалась веками вся русская национальная культура! По статье выходило, что писатель ожидал пришествие Хама на Святую Русь не извне и не снизу! Его, Торжествующего, Грядущего, должна была родить российская буржуазия. Та, что уже была так звучно проклята Блоком, кое в чем осмеяна, а в иных отношениях принята и ободрена Чеховым, выходцем из ее низов, поэтически романтизирована Гумилевым... Та, что так жадна была до чужой экзотики и так равнодушна к подлинным национальным сокровищам, этическим, эстетическим и потенциальным, сокрытым в неиспользованных талантах народа.

Пророчество оказалось, однако, ложным!

Правильно угадав приближение опасности для духовных основ нации, писатель дал ее не с той стороны, откуда она и впрямь явилась. А масштабы реальной угрозы превзошли все предвидения поэтов и философов!

...Место казни, как водилось исстари, огородили дощатым забором. За ним сияли Ворота, лишь недавно красиво реставрированные. Их стали медленно опоясывать ярусами деревянных лесов. Они с каждым днем тянулись все ближе к трубящему Ангелу. Все москвичи заметили тогда, что золотая фигура Ангела будто выросла, сделалась крупнее и ближе. Поражала небывалая красота этой привычной окрыленной фигуры. Человеческого страдания в ней было больше, чем ангельского терпения! Обреченный Ангел выглядел живым в своем долгом единоборстве со взломщиками, и в прохожих чувство покорности соседствовало с желанием поспешить ему на помощь. Но помощи Ангелу не было ниоткуда, и лишь свалив его на помост, палачи смогли приступить к рассечению и четвертованию самих Ворот, начиная с прочного арочного замка... Когда забор разобрали, на месте казни еще долго таяла уродливая груда развалин.

Как-то незаметно для молодого Вальдека, видимо, уже после Толиной смерти, исчезла, следом за Красными воротами, и соседняя с ними, выходившая абсидами на площадь, старинная церковь Трех Святителей. Но оба эти сноса, вопреки расчетам планировщиков, не только не расширили красноворотскую площадь, а напротив, полностью ее уничтожили: вместе с обоими архитектурными «дирижерами» ансамбля площади, исчезла и она сама, ставши неудобным и уродливым перекрестком. Еще лет через шесть, по сталинскому приказу исчезла и Сухарева башня. Так был расчищен асфальтово-автомобильный путь для Грядущего и Торжествующего, здесь, на отрезке Садового кольца Москвы!

* * *

Другой, тоже очень близкий Роне Вальдеку дом был еще с конца прошлого столетия хорошо знаком Москве ученой и Москве художественной. Находился он на Таганке, в приходе Мартына Исповедника, невдалеке от фабрики купцов Алексеевых, родителем К. С. Станиславского, дружившего с Орловым-старшим, отцом Рониной одноклассницы Клеры. Именно Орлов-старший расширил фамильный особняк на Таганке, перестроив здание для своих ученых и меценатских нужд. Был он видным деятелем русской науки и богачом-коммерсантом, сродни одаренной плеяде Строгановых и Демидовых, а позднее — Морозовых, Мамонтовых, Прохоровых, Алексеевых, Бурылиных, Вахрамеевых, успевших встать на собственные ноги после 1861-го, но не сумевших удержаться на ногах после 1917-го.

Однако в личной судьбе Орлова-старшего интересы научные явно преобладали над коммерческими: он был крупным русские химиком, выдающимся нумизматом и отчасти археологом, одаренные музыкантом и щедрым, отзывчивым, живым меценатом. Именно нумизматическая коллекция Орлова поныне составляет ядро основного фонда одного крупного московского музея; на двух его «Страдивариусах» еще играют советские виртуозы-лауреаты, а дом на Таганке с мраморной лестницей и чугунным каслинским литьем перил и каминных решеток до сих пор исправно служит государственным нуждам.

Сразу после революции в этот дом тоже пришли люди в кожанках и для начала конфисковали оба «Страдивариуса» и все собрание старинных золотых монет. Чуть попозже был конфискован и весь дом, с мебелью и обстановкой, а семье Орловых — самому ученому, его жене и четырем детям — Владимиру, Николаю, Марии и Клеопатре, — предложили поискать себе пристанище поскромнее. После хлопот со стороны ЦЕКУБУ[49], семье оставили в собственном доме холодный чердачный мезонин. Там пришлось выгородить и утеплить несколько десятков метров под жилье. В этом утепленном и выгороженном от остального чердака мезонине с низким потолком под самой крышей и шаткими лестницами, чьи скрипучие ступени могли бы привести в умиление самого Сент-Экзюпери, продолжали до последних дней жизни свои ученые труды Орловы-старшие и младшие, — сам senior-химик, и его старший наследник Владимир, ставший заслуженным деятелем науки, прославившийся замечательными сочинениями и закрывшим очи в этом же фамильном мезонине, на некогда собственном чердаке. Владимир Орлов посвятил себя истории отечественной и мировой науки, труды его выходят в Риме, Париже и Лондоне. Мощный музыкальный дар отца он унаследовал тоже, но будучи замечательным пианистом, из скромности никогда не выступал публично. Профессиональным музыкантом сделался зато его младший брат, Николай Орлов, прослуживший всю недолгую жизнь в оркестре Большого театра, в качестве скрипача-солиста. Две сестры Орловых, Мария и Клера, мирно соперничали друг с другом в женском обаянии, красоте и уме. Они совсем не походили друг на друга, но казались Роне непревзойденными образчиками русской женщины — породистой, ласковой и терпеливой. Всегда наполнявшая орловский мезонин молодежь, студенческая, артистическая, театральная, поляризовалась на обоих женских магнитах этого дома. Любители красоты более строгой и классической, греко-античной, тяготели, подобно Роне, к младшей, Клере, а поклонники красоты менее правильной, но более живой, веселой и острой, группировались вокруг старшей, Марии.

В следующем поколении Орловых, столь же счастливо одаренном, как и оба предыдущих колена, наследницей семейных традиций, центром и блюстительницей орловских лавров, азиатов и порядков сделалась «хранительница семейного огня», юная художница, ученый искусствовед и гостеприимная хозяйка классического московского мезонина, дочь Владимира Орлова — Шурочка, затмившая собственную очаровательную мать, свою тетку и бабушек.

Вот в этом доме, в этой семье, где по-родственному гостил и академик Александр Сергеевич Орлов, и куда в старину «без чинов» приходил Станиславский, верно даже сам Александр Николаевич Островский мог бы немало почерпнуть для языка русской сцены!

Возможно, еще глубже тронула бы русского драматурга благоговейная преданность его памяти и заветам в семье Герки Мозжухина. Отчим Герки Мозжухина, профессор Никодим Платонович Кашинцев, был основоположником отечественной науки об Островском, — драматурге, театральном деятеле, режиссере, критике, переводчике, актере.

Российская образованная публика, подчас излишне ослепленная блеском парижской комедии, миланской оперы, английской драматургии, далеко не вся и далеко не сразу постигла, чем обязана она перу и сердцу Александра Николаевича Островского. И уж вовсе далек от понимания был простонародный московский зритель при Островском, не читавший больших газет и журналов, но уже несколько приобщенный к театру. Этот-то пробел «самопонимания» у русских зрителей помогли восполнить труды профессора Кашинцева, его книги, лекция, статьи, выступления.

Рональд Вальдек проводил у Герки Мозжухина больше время, чем дома, на Маросейке. Никодим Платонович неутомимо водил мальчиков по старой Москве, посвящал в тайны ветхих домов Замоскворечья, заставлял вслушиваться в пение нищих слепцов на храмовых папертях, в причитания московских плакальщиц. Роня и Герка участвовали в заседаниях общества «Старая Москва», чувствовали себя в Малом театре как дома и чуть не ежедневно могли, хотя бы вскользь общаться со знаменитыми учеными, актерами, художниками, писателями, зодчими, от Н. Андреева и Аполлинария Васнецова до Собинова и Ермоловой. Смерть этой великой артистки в 1926 году, по силе вызванного ею в семье Кащинцевых-Мозжухиных горя, сравнима разве что лишь с гибелью Храма Христа Спасители, кончиной Есенина, расстрелом Гумилева, сносом московских седин и подобными актами большевистского убийства России. Кажется, тогда и появился в западной печати термин «культурбольшевизмус», как будто бы и не имевший отрицательного оттенка, однако, от этого слова у русского холодела спина.

Был у Рони еще один дружок и собрат по школьному классу, сынок табачного фабриканта. Осип Розенштамм. «Эллин во Иудее» — так звала его Ольга Юльевна, любившая этого мальчика.

Черт угадал и его, на беду, «родиться с умом и талантом в России». От того, что через сотню лет после этой горькой пушкинской фразы и на одиннадцатом году Осиной жизни, Россия сделалась советской, для самого Оси ничего не изменилось к лучшему. Едва ли не наоборот! Ибо он был евреем из московских двухпроцентников, стало быть, из состоятельных и упрямых людей.

Старая еврейская мама, интеллигентная, насмешливая и острая на язык, строго соблюдала традиции иудейства и даже квартиру подыскала поближе к синагоге в Спасо-Глинищевском переулке.

Весьма пожилой папа, инженер по профессии, сконструировал первые в России автоматы для изготовления папирос и стал совладельцем табачной фабрики. Однако несколько ранее, году в 1912-м, он неожиданным для всех образом, провел несколько месяцев в Десятом павильоне Варшавской цитадели, то есть в политической тюрьме, за излишнюю темпераментность в публичном изъявлении антимонархических чувств на еврейском митинге в Варшаве. Попал он в камеру, где содержался большевик Феликс Дзержинский, поражавший даже бывалых узников смелостью и требовательностью к тюремному начальству, правда, этому помогало дворянское звание, польский гонор, привычка повелевать. «Весьма порядочный и вполне приличный господин, к тому же понимает толк в нашем табачном деле», — так характеризовал Соломон Розенштамм Феликса Дзержинского по впечатлениям дореволюционным. После же революции, когда порядочный и вполне приличный господин Дзержинский, посадив половину акционеров фабрики, послал вторую половину на принудработы, Соломон Розенштамм, стоя по грудь в мокрой канаве, тяжко кряхтел, ворочал пудовой лопатой, почесывал вспотевшую под шапчонкой лысину и уныло приговаривал: «Нет, ну кто бы мог все это тогда подумать!»

Осина жизнь была априорно предрешена неудачным выбором родителей-лишенцев. После школы, оконченной блестяще, все пути к образованию были ему закрыты по классовому признаку. Шутка сказать — сын фабриканта! Лучше бы и вовсе не родиться! А родился-то он с талантом живописца и графика. Талант был велик, сомнений в этом ни у кого не было. А толку-то?

Влюбленный в импрессионистов от Манэ до Уистлера, бредивший таитянками Гогена, Осип Розенштамм пошел чернорабочим на строительство Центрального телеграфа, а вечерами усердно посещал студию художника Рерберга на Мясницкой. Он быстро стал любимцем метра (это был брат известного архитектора Ивана Рерберга, строившего здание Центрального телеграфа и отнюдь не подозревавшего, что подносчиком раствора работает у него любимый ученик брата!). Осю стали называть лучшей надеждой всей студии. Его экзаменационное полотно «Фауст и Маргарита» было представлено в Строгановское. Там поразились свежестью красок, оригинальностью замысла и силой чувства, однако зачислить в студенты не отважились. Тогда автор картины впервые задумался о смерти. Месяца за три до того он похоронил отца и на обратном пути с Дорогомиловского кладбища говорил Рональду Вальдеку:

— Знаешь, у меня нет охоты возвращаться оттуда. Лежали бы там вместе, поджидая мать! Пора, пора и мне туда! Нечего тут делать!

Позже мысли эти окрепли, ибо «подошла неслышною походкой, посмотрела на него Любовь». В эту Любовь вложил он всю душу, израненную и разочарованную. Стал было оживать, да ведь любви-то не прикажешь! Девушка была своевольна и капризна. Звали ее Нонна. Быстрая, черноглазая и насмешница. Приласкала было и... вскоре оттолкнула. Предпочла другого, попроще и покрепче.

Явилась поначалу Осипу Розенштамму решительная мысль наказать изменницу. Вдруг попросил Роню научить, как без промаха стрелять из револьвера. Ничего не подозревая, даже поощрительно отнесясь к столь явному Осиному возмужанию, Роня с готовностью отправился на чердак маросейского дома, укрепил мишень в слуховом окне и позволил Осе расстрелять весь барабан. Мишень, несмотря на все наставления, осталась девственно чистой. Досадуя, Роня в сердцах взял револьвер из нетвердой руки друга в ту злосчастную минуту, когда в слуховом окне показался соседский котенок. Он собирался спрыгнуть с крьппи на чердак и заслонил мишень. Роня, уверенный, что барабан пуст, вскинул револьвер и спустил курок. Последним патроном, еще оказавшимся в барабане, котенок был поражен в голову и забился в предсмертных судорогах. Ося подошел к теплому зверьку, погладил осторожно окровавленную шерстку, уложил мертвого зверя на доске и сказал невольному убийце:

— Знаешь, наверное, это мне что-то вроде знамения. Теперь я знаю, как мне поступить. Слава Богу, что я видел это непоправимое прегрешение. Подари мне эту штуку, я понял, как надо с ней обращаться и не употреблю во зло другим! Можно, я унесу его с собой? Ведь ты легко достанешь себе другой, правда?

Под каким-то благовидным предлогом, Роня не доверил другу оружия, и взялся отвлечь Осю от его черных помыслов. Часами уговаривал увидеть жизнь по-новому, брал к себе в институт, пытаясь отвлечь лекциями Рачинского, Локса или Орлова. Переговорил с деканом и добился, чтобы Осю зачислили платным вольнослушателем — занять его живой ум чем-то новым и высоким. Но 28 сентября 1926 года Ося дождался Роню в коридоре, между лекциями, и сел с ним на задней парте, в самом уголке. В продолжении всей лекции о русском фольклоре писали они записки, в вопросах и ответах. Потом вместе пошли домой — один на Маросейку, другой — в Спасо-Глинищевский переулок, совсем рядом Вечерняя нэповская Москва косо улыбалась им на всем пути от Третьей Тверской-Ямской до самого дома. Шли принаряженной Тверской, Столешниковым переулком с угловым кафе «Сбитые сливки», мимо витрин Кузнецкого моста, а потом — Фуркасовским и Златоустинским переулками. Тогдашняя Москва завлекала вкуснотами, рысаками, девочками, доступными по цене; соблазнительными афишами, сговорчивыми дамами и юношами, а чуть в стороне от того ежевечернего Рониного маршрута после лекций, — манила еще притонами, тайными курильнями и прочим сатанинским столичным соблазном, порождающим растраты и хипес. Но Осю все это уже не интересовало, скорее, напротив, терзало, утверждало в решении.

— Нечего мне здесь делать, — повторял он уже знакомые Роне слова. — Этот мир стал мне отвратителен. Я хочу прочь. Лучший мир есть только там, за Порогом сознания. Там есть Бог. А этот мир покинут Богом навсегда, на погибель. Здесь царит только Ложь... Отдай мне то, что обещал тогда, на чердаке!

— Я вернул его владельцу, Герке Мозжухину. Вместе со шкуркой того бедного кота. На этой шкурке он повесил портрет своей любимой. Он платонически обожает артистку Белевцеву из Малого Театра.

— А та об этом знает?

— И не подозревает. Он хочет любить ее молча, тайно и бескорыстно. Поэтому не боится ни измен, ни лжи.

— Счастливец, коли сумел этого достичь. Тем менее ему нужно оружие. Ты бы попробовал выкупить его у Герки. Отец перед смертью подарил мне эти золотые часы. Может, он согласится на такой обмен?

— Твои часы он знает и сразу поймет, в чем дело.

— Так, давай, продадим часы и... помоги мне купить... Нужную вещь.

— Я надеюсь, что ты опомнишься. Замысел твой слишком жесток. О матери подумай. На кого ты ее оставляешь? Вторые похороны... спустя менее полугода!

— Знаю! Все продумал. Мог бы — протянул бы еще. Но уж не могу! Решил завтра кончить. Отступление себе отрезал. Написал Нонне, чтобы навещала мать. И не осуждала меня. Я иначе не могу! И если ты мне не поможешь, я брошусь под поезд, и ужас этой смерти останется на твоей совести. Завтра лягу на рельсы на станции Красково. Если есть у тебя сердце — бери часы и избавь меня от такой участи. Коли откажешь — помни: в полдесятого вечера меня задавит поездом. А вздумаешь помешать или предашь — прокляну! И кинусь с крыши дома Нирензее.

Утром, в среду 29 сентября, телефонный звонок поднял Роню Вальдека из постели: Ося требовал ранней встречи, прежде всех дневных начинаний. У ларька с сельтерской он напомнил другу, что уже через несколько часов Нонна получит смертное и может всполошить Осину мать. Поэтому, он до вечера скроется, и еще не потерял надежды, что Роня; все-таки найдет в себе мужество и решимость избавить его от колесования. А для этого, прежде всего, надобно продать часы.

Вдвоем друзья изъездили пол-Москвы. В ломбарде у Сухаревки им предложили восемь рублей. Из нэповских лавчонок их либо сразу гнали, либо цинично давали- на папироски. Почти отчаявшись и едва не угодив в милицию, они, наконец, смогли внушить некоторое доверие двум еврейским негоциантам, владельцам небольшого магазина писчебумажных товаров на Мясницкой. Старший, тучный, настроенный более скептически, поначалу заявил, что часы не золотые, а липовые. Напротив, второй совладелец, маленький, худенький и веселый, пристально осмотрел Осин «Мозер» и шепнул толстому:

— Эхтес голд... Алзо: вифил гебен? («Настоящее золото... Сколько дать?»)

— Цвонциг! — подсказал толстый, колеблясь. («Двадцать!»)

С этими комментариями покупающая сторона небрежно пихнула часы в конторку, а оттуда выкинула две бумажки по червонцу.

— Гиб цурюк! — решительно потребовал Ося. («Давай обратно!»)

— Ист генут! — настаивала покупающая сторона. («Достаточно!»)

— Цурюк майне гольдур, — свирепо прошипела сторона пропадающая. («Назад мои золотые часы!»)

— Нит гедайге! («Не унывай»), — засмеялся тонкий коммерсант и нехотя приоткрыл конторку. Вылетела оттуда пятирублевка.

— Драйсиг! — решительно потребовал Ося. («Тридцать!»)

И когда конторка приоткрылась в третий раз, и явилась на свет Божий еще одна пятирублевка, друзья поняли, что спор окончен. Ибо следы улыбки стерлись с физиономий покупающей стороны. Брошено было уже со злобой:

— Вег! Вег! Унд шнелл! («Прочь, прочь! Быстро!») — с этим напутствием Ося и Роня удалились.

На улице друзья условились, что Роня, купив на эти деньги револьвер, встретится с Осей на Казанском вокзале, у пригородного семичасового поезда. Задняя площадка третьего вагона, от головы...

Роня наугад отправился на 8-м трамвае в Марьину Рощу.

Неуверенно заглянул Роня в крошечную кустарную мастерскую «Чиню посуду, изготовляю ключи». Мрачный грузин решительно не понял тонких Рониных намеков, а начав смутно догадываться, зачем явился посетитель, посоветовал ему убираться побыстрее, притом по самому популярному всероссийскому адресу! Вдобавок, по выходе из мастерской Гоня столкнулся с милицейским. Тот, как показалось, излишне пристально поглядел Роне вслед.

Одолев еще несколько марьинорощинских кварталов за фабрикой, Роня испытал прилив надежды при виде вывески китайской прачечной (по слухам именно в них-то функционировали тайные опиумокурильни). Вдобавок, широкое лицо владельца так излучало, казалось, дух таинственного аферизма. Однако склонности посекретничать не проявил и китаец. Он очень хитро сощурил узкие глаза и снабдил Роню примерно тем же напутствием, что и грузин. Из-за клубов пара стали видны двое помощников владельца, тоже китайцы, голорукие, потные и насмешливые...

А время шло к вечеру, к роковому пределу...

Близкий к отчаянию, искатель оружия позвонил с автомата Герке Мозжухину, встретился с ним в Еропкинском переулке. С его сбивчивых слов Герка полностью охватил умом всю ситуацию.

— Его уже не остановишь, — сказал Герка. — Он отрезал себе все пути. Остается только помочь... Тот, из которого ты стрелял на чердаке, чей же?

— Однокурсника. Зовут Сергеем. Не продаст — самому нужен. Да и больно ненадежен.

— Ладно! Придется, видно, залезть в тайник!

Роня давно знал, что Теркин брат Александр, белый офицер, долго отстреливался с собственного чердака в октябрьские дни 17-го. Перед бегством зарыл именной браунинг и офицерский «Смит и Вессон» в укромном чердачном уголке, переоделся в квартире своей возлюбленной и в штатском платье благополучно миновал красногвардейский пикет. Добрался, похоже, до Парижа... Тем временем, Герка тайник отыскал, вычистил оружие и уже сам берег пистолет и револьвер брата. Он будто думал вслух, делясь соображениями с Роней:

— Браунингом рисковать нельзя — еще имя не стерто, да и номер именного может быть где-то зарегистрирован. Придется взять «Смит». Но тут вот какое осложнение: у него чуть коротковат патронник, и приходится подпиливать патроны от браунинга. Калибр тот же, но надобно снимать напильником полтора миллиметра пулевой оболочки. Что-то вроде «дум-дум» получается... Для данного случая в самый раз... Ну как, решено?

— Думаю, можно пожертвовать «Смитом». Он заряжен? Так давай!

Через полчаса Герка передал Роне небольшой тяжеловатый пакет.

— Пришлось наспех подпилить еще три патрона. И, знаешь, очень мне эту братнину штуку жаль! Оружием раскидываться нынче не след бы! Тем более таким заветным! Ведь, понимаешь, если выбрать вам местечко поглуше, и у тебя хватит нервов... Впрочем, как знаешь, так и поступай, не маленький! Коли решишься, можешь считать тогда уж своим, а то ведь ты безоружен пока...

Роня, до того часа еще и не пытавшийся представить себе реальную картину того, что должно было свершиться на станции Краснове, вдруг осознал все до конца, будто увидел Осю лежащим на траве, рядом с выпавшим из рук револьвером. Значит, Герка намекает, что этот револьвер можно поднять и... унести? А потом считать уже своим?

— Я тебя понял, Герка. А если застукают? Заметят, схватят?

— Да, тогда — дело дрянь. Будет обвинение в убийстве. Письмо тут не доказательство, может, мол, оно было под принуждением. Уж смотри сам в оба, коли ввязался в эту затею. Кстати, когда у тебя лекции кончаются?

— Обычно в 22.15.

— Хорошо бы поспел хоть напоследок. Непременно запишись у дежурного. По дороге на вокзал забеги, отметься, оставь это пальтишко в гардеробе. Пусть висит весь вечер. А коли дежурный удивиться, что на лекциях не видал, скажешь, бегал курить или в чужих группах слушал любимого профессора. Понял? Усвоил?

— Вполне

— Ну, с Богом! Обними его от меня. Скажи, все там будем.

...С поезда они сошли на платформе Красково уже в густеющих сумерках, моросил осенний дождик Лезли вверх, на темный откос. Шли тропами мимо опустелых дач. Не встретили ни живой души. В лесу их поглотила почти полная тьма. Ося знал этот .нес — они с матерью прожили здесь на даче все лето. Теперь он искал знакомую полянку.

Путались в потемках недолго — полянка возникла вдруг из-за расступившихся елей. Над вершинами открылся овал высокого беззвездия.

Осин голос:

— Здесь! Пора! У тебя, Роня, будет интересная и непростая жизнь. Не то что моя недотыкомка! Обнимемся! И поклянись мне Богом, что ты выстрелишь мне в голову еще раз, для верности. Я себе не очень доверяю!.. Прощай, Роня! Не забудь клятву!

В смутном сумраке Осина рука поднялась к правому виску. Прошла вечность, прежде чем мигнула голубоватая вспышка, отдавшаяся в Рониных ушах слабом толчком. Ося мягко, бескостно, опустился на мох.

Секундант нагнулся над упавшим. Уловил слабый, будто облегченный вздох. Зажег спичку. На полных, мягких осиных губах чуть пузырилась розовая пена. Из полуоткрытых очей исчезло страдание. На лицо нисходил покой. Поразительно было это утешение смертью. Револьвер из руки выпал.

Рональд Вальдек поднял его и, при догоравшей спичке, исполнил клятву. Перекрестив тело, вышел к реке Пехорке, поднялся на пасыпь, постоял минуту на железнодорожном мосту, прикидывая, не утопить ли улику. Но все было тихо, «Смит и Вессон» покоился в кармане брюк эталоном дружбы. Секундант решил сберечь его. На станции Томилино уцепился, уже на ходу дачного поезда, за поручни последнего вагона и быстро прошел вперед, в голову состава.

Часом с четвертью позже он уже слушал лекцию В. М. Лобанова о древнерусском искусстве, искоса поглядывая на страничку группового журнала, уже заполненную дежурной: было отмечено его присутствие на всех лекциях. В вестибюле отлучка его тоже осталась незамеченной: гардеробщики могли бы подтвердить, что владелец пальто — на улицу в нем не выходил весь вечер!

После занятий, уже около одиннадцати, он встретился с Геркой Мозжухиным. Решили укрыть «Смит и Вессона» снова в прежнем тайнике, а неистраченные червонцы под каким-нибудь благовидным предлогом вернуть матери покойного.

* * *

Тяжесть подозрений легла на девушку. Муровские шерлоки-холмсы с поразительной точностью установили картину преступления! Оно, мол, произошло в половине десятого (на деле — в начале девятого), ибо некто слышал по-соседству с дачным поселком три выстрела — два подряд, один — после паузы (в действительности оба выстрела были практически бесшумны: их поглотила сырость, мгла, деревья и сама земля). Оба попадания — безусловно смертельны, одно в правый, другое — в левый висок. Стреляли двое, одновременно, с небольшого расстояния (оба выстрела были в упор). Цель убийства — по-видимому, ограбление, ибо при покойнике не оказалось золотых ручных часов фирмы «Мозер», каковые были на нем при выходе из дому. Участников преступления — минимум было трое, одна из них женщина. След ее туфли остался на кротовой норке у тела. Перед смертью Осип Розенштамм находился в половом общении с женщиной, оставившей этот след, а бутылочка коньяку в кустах и след коньяка в желудке жертвы свидетельствуют, что ее пытались напоить перед концом. Письмо же, мол, ничего не доказывает — влюбленные и не таким грозят! Кстати, из-за ошибки в адресе оно пришло подозрительно поздно, уже после похорон и начала следствия.

Свежую Осину могилу украсил пышный холм живых цветов и шелковых лент от товарищей. Эти цветы, венки и ленты почти полностью поглотили вырученные за часы деньги. На пути с кладбища кто-то сказал:

— Лег-таки Ося рядом с отцом, в ожидании матери!

Та прожила еще несколько лет. Выводы следствия ее смешили!

— Ему кто-то пособил! — говорила она уверенно. — Кому-то было интересно посмотреть, как он примет смерть, умереть он желал, эта жизнь ему опротивела. Но тот, кто исполнил его просьбу, пусть сам переживет то, что вынесла я! Пусть и он будет наказан в детях своих, этот ницшеанский эстет, этот лицемерный Осин друг и благодетель!

Следователь взял под подозрение всех Осиных товарищей, уделив особое внимание Нонне, а когда девушка смогла доказать свое алиби, счел целесообразным взять подписку о невыезде из Москвы у самих близких друзей Осипа Розенштамма, в том число и у Рони Вальдека. Впоследствии об этой подписке видимо просто забыли, и «Дело об убийстве на станции Красково» пришлось прекратить, ничего не выявив и не раскрыв.

Однажды, на прогулке вдоль Москва-реки у Храма Христа Спасителя, Роня, в приливе ненужной откровенности взял и покаялся близкому товарищу, впоследствии профессору психиатрии. Рассказал тому обо всех подробностях Осиного самоубийства. Будущий психиатр и психолог, выслушав все, сказал:

— Знаешь, и у меня являлся соблазн как-то по-своему объяснить эту смерть и приписать себе некую роль в ней, заслугу, что ли, соучастие, во имя, так сказать, облегчения Осе его поступка… Будь твой рассказ правдив, я бы сказал: как же мало ты вынес из такого замечательного переживания! Кроме того, ты не совсем точно осведомлен обо всем: ведь следователи все же кое-что уточнили и установили. Словом, прости, не серчай, но я не верю ни единому твоему слову!

КОНЕЦ ПЕРВОЙ ЧАСТИ.