2

2

В нетопленом доме Министерства Иностранных дел отвели комнату новой переводчице Екатерине Георгиевне Беркутовой-Григорьевой, 18 лет, недавно выписанной из Елецкого эвакогоспиталя после перенесенного пулевого ранения. Бывшую сестрицу милосердия охотно приняли на должность переводчицы и машинистки. Заполняя опросный лист для вновь поступающих, она в графе «происхождение» указала: «Дворянка», однако беседовавший с ней пом. наркома Евгений Дмитриевич Поливанов[52] посоветовал ей зачеркнуть это слово и написать: «Из трудовой интеллигенции».

— Это будет понятно, — сказал Евгений Дмитриевич, — и никому не бросится в глаза...

Он бегло проверил ее знание французского, английского и немецкого. Остался весьма доволен, и против соответствующей графы собственноручно подтвердил: знание трех языков отличное. В дальнейшей беседе он, уже вполне деловым тоном, посулил Кате быстрое повышение по должностным ступеням, интереснейшую жизнь, как он дословно выразился, «у самой плиты дипломатической кухни», и подчеркнул государственную важность Катиной работы под его непосредственным Поливановским руководством, присовокупив, что саботаж интеллигенции все еще создает большие помехи в работе наркомата. Спросил, нет ли у Кати знакомых молодых людей, лояльных к большевистскому руководству и готовых пойти на работу в Наркоминдел.

Так как еще при вступлении в новую должность Катя упоминала о своем близком знакомстве с Валентином Кестнером, Поливанов расспросил и о нем, проявив немалую проницательность насчет Катиного отношения к этому товарищу. Поливанов сделал вид, что вполне осведомлен о заданиях, выполняемых Кестнером в Японии, и заметил, что в Токио ему сейчас нелегко приходится, ибо его родной брат Валерий враждебно относится к большевикам, равно как и весь штат русского посольства в японской столице. Все они продолжают считать свергнутое временное правительство единственной законной властью в России...

— Впрочем, — закончил он беседу с Катей, — Валентин Кестнер — человек не только хорошо знающий Японию, но и весьма надежный товарищ. Советское правительство ему полностью доверяет. Скоро он вернется в Петроград.

Эта обнадеживающая похвала так обрадовала Катю, что воспылала она к Евгению Дмитриевичу Поливанову почти родственно теплыми чувствами, потому что с самых летних крымских дней уже не могла отделять себя от Валентина Кестнера. Даже упоминание вскользь его имени вызывало в сердце болезненно-сладкий укол

А ей самой впервые пришлось жить одной, зарабатывать на хлеб и самостоятельно хозяйничать, поначалу без посуды, утвари, мягкой мебели и с одной сменой белья. Купить что-либо в магазинах уже было нельзя, а для черного рынка не было денег. Меблировку ее комнаты составляли стол, табуретка, и остов железной кровати. Все прочее прежний жилец употребил на нужды отопительные.

Для первого ночлега Катя выбрала стол. Поверх набросила свое пальто, укрывалась платьем. Мерзла отчаянно, но давала себе приказ не унывать.

Действительно, по указанию внимательного Евгения Дмитриевича, устройством Катиного быта занялся заведующий хозяйственной частью НКИД. На первый случай он, выделил новой переводчице четверть сажени березовых дров для голландской печи, кушетку с постельными принадлежностями, самовар с трубой, набор разнокалиберной чайной посуды, пакет угля и пять сырых картофелин.

— Лучины для самовара наколите себе пожарным топориком во дворе, где сложены доски, — сказал заведующий, когда Катя расписалась в получении всех этих благ.

Дома она вполне успешно справилась с самоваром — помнила манипуляции прислуги на даче в Саблине, где любила подбрасывать в самоварную топку сосновые шишки. Она по-домашнему заварила чай из этапного пайка и решила сварить картошки, полагая, что для этого будет достаточно положить их сверху на самоварную крышку. Все это наблюдала соседка по коридору, добрая женщина из старых служащих министерства.

Еще днем она пособляла Кате перетаскивать дрова, унесла к себе ненужную более кровать, снабдила новую жилицу сковородкой и кастрюлей, научила варить картошку, взяла постирать Катино батистовое исподнее, а взамен подыскала что-то нехитрое, не больно казистое, но чисто глаженое и, главное, почти впору.

По протекции этой женщины нашлась для Катиной комнаты и печка-буржуйка. Ее трубу вывели в отдушину голландской печи, которая поглотила бы весь дровяной паек за трое суток. А на новой «буржуйке» Катя научилась варить обеды из пайковой крупы и подмороженных овощей. Когда электричество выключали, Катя ухитрялась даже читать в отблеске красноватого пламени своей печурки.

Катины обязанности в советском ведомстве иностранных дел еще даже точно не определились, как посыпались на нее со всех сторон всевозможные задания, поручения и распоряжения. Отделам не хватало грамотных машинисток — Катю сажали за «Ундервуды» и «Ремингтоны», благо был у нее некоторый опыт перепечатки папиных объяснительных к его проектам. Ей случалось просиживать за машинкой до глубокой ночи, осовело тыкать озябшими пальцами мимо клавишей, править грубые ошибки новых начальников, менять неуклюжие обороты, а подчас еще и оспаривать сущность документа, если он не соответствовал Катиной революционной принципиальности. К ее мнению стали прислушиваться весьма ответственные товарищи, ей стали поручать редактирование документов государственного значения и в один прекрасный день Кате было сделано официальное предложение отправиться в Брест-Литовек в качестве правительственного переводчика на мирных переговорах с немцами. Она попросила несколько дней на размышление и призналась, что намерена дожидаться в Петрограде возвращения из Японии Валентина Кестнера.

Пожелание ее, что называется, учли, командировку в Брест-Литовск отложили, но отнюдь не поскупились на новые, общественные поручения в самом Петрограде. Катю включили в число вооруженных добровольных помощников ВЧК. Она стала участвовать в ночных обысках и арестах, прямодушная, неподкупная, ненавидящая и безжалостная.

Однажды совсем молодой матрос, участник такой вооруженной дружины, во время обыска в доме табачного фабриканта машинально взял папироску из открытой пачки, брошенной хозяином на стол. Матрос еще и зажигалкой чиркнуть не успел, как остальные участники группы накинулись на него с руганью и упреками. Яростнее всех налетела на матроса неумолимая Катя:

— Как вы смеете, товарищ матрос, пачкать руки об эту мразь? Что могут подумать о нас, революционерах, вот эти... элементы?

— Нельзя ли унять эту... свирепую барышню? — бледнея от злости, обратился владелец квартиры и папирос к начальнику группы, чекисту. Но тот смерил его таким взглядом и так ободряюще-ласково подмигнул Кате, что бедный фабрикант понял: уймут эти молодые люди только его самого! Ни человеческих, ни божественных законов для этих людей нет, и рука юной революционерки с огромными, фанатически свирепыми глазами, не дрогнув, нажмет на спусковой крючок...

Был случай, когда обыск учиняли в доме старых знакомых бабушки Екатерины Николаевны. Сама бабушка доехала с семейством Георгия Георгиевича до Москвы и там осталась в родственной семье Волконских, старых москвичей, отговаривавших бабушку ехать на юг, в гущу военных событий. А бабушкины петроградские друзья — семья знаменитого адвоката, уже арестованного, — попала под подозрение петроградских чекистов: по их данным, адвокат собирал деньги и драгоценности в фонд освобождения царского семейства. Катя не задумывалась насчет виновности этих людей, а лишь выполняла полученный приказ — со всей тщательностью обыскать квартиру.

Чекисты и их помощники вели эту работу с обычной революционной суровостью, молча, уже чисто профессиональными приемами, наметанным глазом. Вскрывались укромные домашние тайнички, просматривались девичьи дневники, прощупывались книжные переплеты, исследовались каблуки. Две красивые хозяйские дочери, поднятые среди ночи из постелей, обретали дар речи и способность к сопротивлению.

— Скажите, наконец, что вы ищите! — настаивали они. — Зачем портить книги и обувь? Про политику я в дневнике не пишу, оставьте, пожалуйста, его в покое!

Эти слова относились именно к Кате. Возвращая владелице ее безобидный гимназический дневничок, доброхотная помощница чекистов прочла во взгляде вчерашней школьницы такое презрение, что проглотить его молча стало невыносимым. И Катя было разразилась гневной тирадой о тихих омутах мещанства, где гнездятся черти контрреволюции. Остановил Катин порыв тихий голос хозяйки дома, матери обеих девиц:

— Боже мой! Да вы ли это, мадемуазель Беркутова? Катенька... Я, простите, глазам своим поверить не могу! Или я так ошиблась?

Начальник искоса глянул на помощницу. Смутится ли? Скажется ли в ней прежняя буржуазная закваска, в виде сочувствия классово близкой ей семье? Не дрогнет ли в исполнении революционного долга, не протянет ли руку помощи врагам революции? Или, наоборот, останется тверда и самой ей понадобится его товарищеская поддержка, чтобы смогла выстоять в столь сложных обстоятельствах. Пока рассуждать о чем-либо подобном начальник группы, разумеется, вслух не стал, но неприметным образом сосредоточил все внимание на Катином поведении. Тем более, что ничего подозрительного в квартире обнаружить не удалось, хотя перерыли ее основательно.

Между тем хозяйка дома рискнула перейти на французский язык и негромко, как бы в сторону собственных дочерей, задала несколько вопросов:

Ма chere Catherine, comment peut-on expiquer votre participation a cette injustice? Ou sont vos parents? Sont-ils vivants? Qu’est — ce qui pouvait Vous obllger...[53]

Извольте говорить по-русски, гражданка! — сухо отвечала Катя. — Вы спрашиваете, где мои родители? Отвечаю: этого я не знаю и знать не хочу, потому что они бежали из революционного Петрограда. А мое участие в защите революции объясняется очень просто: на стороне пролетарской диктатуры, служу ей и ненавижу ее врагов... Товарищ начальник! Мне необходимо сказать вам несколько слов наедине.

Старший чекист вывел Катю в коридор. Приоткрывая дверь, она отчетливо различила брошенное ей вслед: «Инфам трансфюг»! — то есть проклятая перебежчица! Мать или кто-то из дочерей это произнес — она не поняла.

За дверью начальник похвалил ее за реакцию на попытку врагов склонить прежнюю знакомую на свою сторону.

— Давно вы их знаете, товарищ Беркутова? Главу этой семьи мы уже прощупываем на допросах. А что представляют собой жена и дочери?

— Знаю давно, но поверхностно. Ручаться за их лояльность советской власти не могу. Пожалуй, скорее наоборот, судя по репликам.

— Да, дышат ненавистью. Аж спина их взгляды чувствует — вот-вот прожгут... Но обыск кончен. Либо прячут далеко, либо в другом месте собранное держат. Ну, пошли оформлять акт...

Все это как будто должно было только укрепить Катину репутацию в группе содействия ЧК и на службе, однако она вернулась в ту ночь к себе в смутном состоянии духа. Ночью во сне плакала, утром не хотелось вспоминать молящие французские фразы, девичьи взоры, исполненные презрения к перебежчице...

Следующие дни были напряженными на службе. Новый германский императорский посол граф фон Мирбах пригласил на деловой ужин группу советских дипломатов. Кате пришлось не только переводить беседу с ними, но и сидеть рядом с Мирбахом за изысканным столом. Свобода и безупречность ее манер, безошибочное знание всех тонкостей вечернего застолья при скромнейшем наряде и весьма давнем маникюре, многое открыли наблюдательному дипломату... Евгений Дмитриевич Поливанов, кажется, не пришел в восторг от того обстоятельства, что посол все время находил поводы беседовать с переводчицей, а не с ним непосредственно, хотя по-немецки он кое-как изъяснялся.

Через два дня наркоминдельцы дали ответный ужин Мирбаху, причем, первый заместитель Наркома поручил лично Кате озаботиться о сервировке стола и убранстве покоя. Он намекнул также некоторым ответственным товарищам проконсультироваться с Катей по части «хорошего тона» и иных застольных условностей. Граф держался за ужином с так называемой «подкупающей простотой», то есть самым острым и безошибочным оружием настоящих дипломатов. Он шутил, говорил намеками, осторожно и умело подчеркивал роль своей державы и ее коронованного главы в установлении новых отношений между двумя столь долго воевавшими друг с другом странами и немаловажность заслуг своего правительства и военного командования перед новыми властями в России. Впрочем, он тут же обращал свои слова в застольную шутку, будто, мол, лучшие качества российских прежних дипломатов достались в наследие дипломатам нынешним, и поэтому присутствующие здесь советские господа в чудесном своем гостеприимстве ничуть не отличаются от бывших светских господ.

Разгадал он до тонкости и всю подоплеку госпожи переводчицы. В ее революционном фанатизме он ощутил отголоски недавно познанного ницшеанства, возможно, уже отброшенного, но наложившего отпечаток на стиль и вкус... Поэтому он несколько раз, сияя лучезарной улыбкой, обращался к переводчице не иначе, как:

— Mein gnadiges Fraulein!..[54]

Это было сверхметко, и Кате ничего не оставалось, как расточать любезные улыбки и парировать тончайшую отравленную стрелу ответными остротами, например, что оценить заслуги графа и его правительства перед миром будущего сможет лишь победоносный германский пролетариат...

Катин начальник на этот раз решил проводить свою переводчицу домой после всех этих дипломатических пикировок и тостов. Катя чуть-чуть выпила вина, ей было весело, и совсем не приходило в голову, что ответственный товарищ, тоже изрядно вкусивший от даров Вакха, может питать на Катин счет некоторые надежды... За порогом ее покоя он проявил их довольно грубо, недвусмысленно и страстно. Катя отвечала столь же решительными контрмерами. Дверь отлетела в коридор. Евгений Дмитриевич проследовал туда же, шапка его описала воздушную параболу, а дверь покоя захлопнулась и замок щелкнул нарочито громко.

На другой день Катю вызвал к себе доселе неизвестный ей начальник… Лет тридцать-сорок спустя Катя назвала бы его завкадрами, но в те времена — весной 1918 года — она такого слова еще не ведала.

Неизвестный начальник имел вид несколько сонный, как бы отрешенный от сегодняшнего дня с его будничными событиями, ради того, чтобы слушать некую ему одному звучащую музыку, на ультразвуках или столь тонкого тембра, что иным ушам она оставалась неуловима. Начальник предложил Кате сесть и минут пять прислушивался к той внутренней или внепространственной музыке сфер. Потом он задал несколько вопросов о Катиной работе, иностранных связях и родительском доме. При этом он раскрыл опросный лист, заполненный Катей в первый день работы в Наркоминделе.

Она спокойно отвечала, что связей иностранных не имеет, рассказала про отца, мать и свой фиктивный брак, теперь расторгнутый ею в одностороннем порядке, по праву свободного советского человека.

Начальник долго взвешивал Катины ответы и наконец спросил несколько зловещим тоном:

— По какой причине скрыли свое дворянское происхождение?

— Я ничего ни от кого не скрывала. Написала в опросном листе то, что продиктовал мне Евгений Дмитриевич Поливанов, мой руководитель.

Склонив голову набок, начальник, не мигая, глядел в Катины глаза добрых пять минут. Затем осведомился, будто невзначай, принимала ли она участие в работе оперативных дружин, помогавших ВЧК. Катя подтвердила.

— Случалось ли вам при оперативных заданиях встречать в числе классово чуждых элементов своих бывших друзей?

Задав этот вопрос, начальник снова прислушался к одному ему звучащей музыке. Он даже не обратил никакого внимания на недоуменные Катины междометия, всхлипы и полупроглоченные от негодования попытки что-то объяснить, рассеять, оправдаться...

И тут ее озарила догадка: оскорбленный ночным происшествием Евгений Дмитриевич приходил сюда с доносом, неимоверно подлым, неимоверно гнусным, хитрым и коварным. Ведь он один знал, с Катиных слов, подробности недавнего обыска в адвокатской семье.

Катя гордо откинула голову и поднялась со стула.

— Ну-с, дорогой товарищ, с меня хватит этого спектакля! Мы с вами поговорим об этом в другом месте!

Чтобы хоть как-нибудь дать выход своим чувствам, она со всего маху так хватила кулаком по столу начальника, что даже чернильный прибор слегка подпрыгнул. Странным образом, сонное выражение начальнического лика не только не оживилось, но, напротив, обрело еще большее спокойствие. Перед Катей восседало прямо-таки изваяние Будды, только не в японском, а скорее в прибалтийском, точнее, латышском вкусе. А Катино бешенство нарастало, но тоже было ледяным, стылым, вроде сполохов полярного сияния. Ее лицо было бледно, глаза сверкали холодным гневом, горячие токи сердца удерживались где-то в глубине, не затмевая разума. Отчеканивая слова, она повторила:

— Я протестую против этого издевательского допроса. Вызываю вас к Народному Комиссару, чтобы вас привлекли к ответу за поддержку интриги, за содействие гнусному доносчику. Вы ответите за все вместе с ним!.. Дверь хлопнула так, что весь коридор содрогнулся. Но сил вернуться в свой отдел не было. Да и служебное время истекало — вызов к начальнику состоялся во второй половине дня, когда автор доноса доспел сочинить его, а начальник — прочитать. В отделе осталось пальто, но в воздухе пахло сырой приморской весной, и Катя решила добежать до своего жилья в одном платье.

Она удивилась, что в двери торчит ключ. Ее собственный был в сумочке, всегда при ней. Запасной находился у соседки. Она, уже не чая ничего доброго после только что пережитого разговора, открыла дверь, ожидая встретить в комнате либо оперативника, либо самого доносчика, намеренного повторить вчерашнее покушение...

...Ярко-желтый чемодан с наклейками японских отелей стоял на табуретке открытый. На столе разложено было нечто упоительно-шелковое и еще красовались экзотические яства в нарядных коробках и бутылках. А на Катиной кушетке, прикрытый шинелью, спал Валентин Кестнер!

* * *

Мартовским утром 1918 года у Владивостокской пристани Добровольного Флота в заливе Золотой Рог дал первый гудок к отвалу японский пассажирский пароход «Такара-мару».

К отплытию этого судна очень торопилась чета петроградских молодоженов, Валентин и Екатерина Кестнеры. Они немного задержались, сдавая коридорному свой номер в гостинице «Тихий Океан» на Светлянской, и не сразу дозвались извозчика. Потом этот возница неверно свернул с Алеутской улицы — не прямо к пристаням, а пораньше, к вокзалу, и долго путался в проездах между складскими зданиями, угодил в тупик, снова разворачивался и заставил молодых людей изрядно поволноваться.

Подъехали они уже ко второму гудку. Утишая сердцебиение, поднялись по чисто промытому трапу, получили от холодно-вежливого вахтенного ключ от своей двухместной каюты, а вместе с ним и приглашение в салон, к завтраку. Их соседями за столиком оказались тоже русские, генерал Адамович с супругой. И у тех было позади десять тысяч железнодорожных верст от самого Петербурга, и тоже служебная командировка... Путь их лежал пока в Цуругу, им совершенно неведомую.

Из первого разговора за завтраком Катя вынесла впечатление, что супруги Адамовичи несколько настороженно изучают своих российских земляков, стараются разгадать за общими фразами настоящие цели и мысли собеседников. Собственно, то же самое делают и они с Валентином, однако Кате непривычно уклоняться и отмалчиваться от естественных в дороге вопросов, Валентин же, как всегда, сосредоточен и вроде бы соревнуется с генералом в многозначительно-молчаливой сдержанности... Блюда на «Такара-мару» оказались из американских продуктов — добротные, обильные и безвкусные.

Среди отплывающих и провожающих оказалось много местных дальневосточных японцев и корейцев. Перед самым отплытием с борта судна и на его палубу с берега полетели длинные, пестрые ленточки бумажного серпантина. Пассажиры на борту и провожающие на берегу держали эти ленточки за концы, пока пароход, осторожно работая винтом, тихо отдалялся от причала. Ленточки рвались, концы их, свисая, с борта и пирса, падали в бурлящую хлябь. И та медленно, неотвратимо ширилась...

Всего через час пароход был уже в заливе Петра Великого, лег на курс зюйд-зюйд-вест и за кормовыми надстройками, суживаясь и утрачивая четкость красок и очертаний, таяла последняя полоска суши на зыбкой грани между серыми облаками и белыми барашками.

Потом и вовсе не осталось там, на горизонте, — никакой тверди, и только сизые тучи, медленно поднимавшиеся в зенит с норда, были еще нашинскими русскими тучами, напитанными испарениями талого снега с родных низин и таежных сопок.

* * *

Небольшой порт Цуруга в заливе Вакаса на северном берегу самого большого из японских островов, Хонсю, благополучно принял судно «Такара-мару» в ночную штилевую погоду.

При высадке пассажиров на береговой причал пароходная прислуга — стюард, две горничные, официанты из классных салонов и даже часть подвахтенных матросов выстроились перед судовым трапом, низко кланяясь и претендуя на доброхотные даяния. Валентин Кестнер заранее шепнул Кате об этих феодальных пережитках в островной империи и предусмотрительно запасся, да и Катю снабдил, мелкой монетой. Поэтому проводы с «Такара-мару» обошлись им недорого. Напротив же, чета Адамович, застигнутая врасплох, совала направо и налево бумажные банкноты, хоть и некрупного достоинства, но в изрядном количестве! Буквально заслонившие им дорогу пароходные служащие удостоили их за это княжеского титулования. Потом оказалось, по словам Валентина, что название судна означает «Сокровище».

— И впрямь, черт подери, настоящее сокровище! — ворчал русский генерал, сходя на японскую землю.

Порт и городок встретили вновь прибывших скупыми огнями. Тем не менее, Катю, как всякого непривычного иностранца, поразила толпа рикш, предлагавшая свои услуги на площади, примыкавшей к порту. Легкие тележки рикш, рассчитанные на одного седока, выглядели довольно заманчиво (высокие, велосипедного типа колеса, удобное сиденье с подножкой), если бы не... живой, худощавый, измученного вида человек в упряжи! Поэтому обе русские четы предпочли на первый раз автомобиль «Форд», чтобы доставить чемоданы и собственные персоны на железнодорожную станцию.

Поезд на Токио отходил через час, шофер взял иностранцам билеты в какой-то особый туристический вагон. Большого смысла это не имело — в ночной темноте обещанные рекламой пейзажи были все равно невидимы, но японец-шофер заверил приезжих, что уже на рассвете их ждет необыкновенное зрелище далекого Фудзи-сан в розовых лучах зари. А это видит не каждый турист!

Фудзи-сан или, почтительно, «Господин Фудзи» — более привычное для японцев наименование знаменитого потухшего вулкана, священной горы, известной европейцам из учебников географии под названием «Фудзияма».

«Туристический вагон» оказался в самом хвосте состава и несколько походил на оранжерею или теплицу, почти сплошь стеклянную. Даже звездное небо приоткрывалось едущим. Разместились удобно, в четырех мягких креслах, лицом друг к другу. Локомотив плавно взял с места и сразу развил такую скорость, к которой русские у себя не привыкли.

Наружные фонари, красные, зеленые и фиолетовые железнодорожные сигналы, редкие мягкие огни из полупрозрачных японских жилищ, рождаясь из тьмы и в нее уходя, прочерчивали цветные золотистые нити в густой, уже чуть синеющей мгле... Ритм быстрого движения убаюкал утомленного пароходной бессонницей генерала Адамовича. Уснул в кресле и Валентин Кестнер, совершавший этот путь едва ли не в восьмой раз. А обе дамы, взволнованные новизною и необычностью страны, дремать не могли и тихо переговаривались между собой.

— Вы, наверное, не впервые за границей? — спросила старшая дама. — Ваш парижский прононс, вероятно, там и обретен вами?

— Нет, как раз языки мы учили дома, с немкой-бонной и гувернером-французом. Английский выучили в гимназии Шаффе и на курсах «Альянс-франсэз» как второй язык. В Европе только несколько совершенствовалась, когда жила там с родителями в юности. Три раза они брали меня с собой во Францию, Германию, Италию... Начало этой войны застало нас в Швейцарии. Ведь папа совсем не интересовался политикой и привез нас в Цюрих в июле 14-го...

— Да, в июле 14-го никто не знал, что война уже на носу. Как же вы воротились в Россию?

— Кружным путем. Отношение к нам после начала войны стало в Цюрихе весьма прохладным, неласковым. Все-таки это немецкая Швейцария. Еле перебрались в Италию. В Генуе застали русский пароход «Курск», старенький, грязный, но свой! Плыли Гибралтаром, ужасно качало в Бискайском заливе. Помню, в Портсмуте дня три наш бедный пароходишко торчал прямо борт о борт с великолепной «Лузитанией», госпитальным судном. Вместе и покидали порт. Через несколько часов «Лузитанию» пустила ко дну германская субмарина, а наш пароходик проскочил, видимо, немцы просто не обратили на нас внимания. Потом — мимо норвежских шхер, мыса Нордкап, до Белого моря. И, верите ли, даже там, в закрытом море, нас уже не покидало чувство неуверенности — все ждали торпедной атаки. Пугались каждой крупной белухи, когда выныривала. И вот, наконец, Мудъюгский маяк с левого борта и — порт Архангельск.

— Ужасный город! Кругом — болота, улицы грязные, рыбой все пропахло. Это супруг мне рассказывал. Говорят, мостовые деревянные...

— Господи! А нам он показался таким родным, что хотелось те деревянные мостовые целовать, каждый домик бревенчатый был милее флорентийских дворцов! И река там величавая. Когда мы ее переплыли на катере, наш пароход «Курск» показался нам прямо игрушечным с противоположного левого берега, где железнодорожная станция. Оттуда поездом, через Вологду, прямо домой в Питер.

— Да, целое путешествие... Слушайте, Катюша, а сейчас-то вы зачем в Японию?.. Впрочем, давеча ваш супруг вскользь упоминал, что брат его Валерий служит там драгоманом в нашем посольстве. Значит, братья решили быть поближе друг к другу?

За короткие месяцы своей дипломатической деятельности в НКИД Катя поняла, что в любом разговоре никогда не надо спешить с признаниями и откровенностями Мол, главным источником излишней осведомленности посторонних о наших тайнах являемся... мы сами! Нужно ли открывать этой даме правду об антагонизме братьев? Ибо Валерий молод, может еще изменить свои нынешние антисоветские взгляды, понять благородство и высшую человечность революционных идей и очутиться на стороне брата. Она уклончиво ответила:

— Валерий слишком еще незрел, чтобы принимать серьезные жизненные решения. Он находится в Токио временно, просто для языковой практики. Нет, нет, наша поездка совсем не зависит от его драгоманетва.

— Но сами вы, Катюша? Что же вы-то будете здесь делать?

— Сначала только бы управиться с секретарскими обязанностями при муже. Я ведь тоже, как и он, получила жалованье за год вперед как секретарь-переводчица. Придется быстро подучиться обиходному японскому, знать хотя бы счет, вежливые обращения, бытовые слова... Дел много!

— И вы действительно рассчитываете пробыть здесь целый год? Не боитесь соскучиться по родным, по России? Раз уж вы так остро переживали разлуку с ней, будучи в Европе... Здесь-то — как на Луне!

— Думаю, соскучиться просто не успею. А он — тем более.

— Не сочтите нескромной просьбу объяснить… каковы же его планы?

— Ну, их не назовешь «его планами». Ведь он — Особоуполномоченный Высшего Военного Совета. Ваш муж, вероятно, знает, что речь идет о некоторых заказах, уже оплаченных японцами. Дело Валентина, а значит, — и мое, как его помощницы, — принять эти поставки, проверить качество и проследить за транспортировкой их в Россию морем и сушей.

— Это все я знаю... Даже газеты про это писали. Поставки чисто военные: винтовки, патроны, снаряды... Ведь так? Я совсем о другом. Знаю, что до Кестнера был направлен из России в Японию старый дипломат, кажется, барон Б., с той же задачей. Он на все эти поставки махнул рукой и решил просто остаться за границей. Наше посольство в Токио, насколько я знаю, поддержало его. По-моему, барон Б, состоит теперь уже в штате посольства. Вероятно, эти обстоятельства вам, Катюша, тоже известны... А главное, посольство, кажется, уже приняло поставки и само ими распорядилось. Значит вам с мужем останется только убедиться в бесполезности вашей миссии. И... сделать выводы!

...В осторожных намеках собеседницы, моложавой еще, очень породистой-светской женщины еще не прозвучало прямое приглашение раскрыть карты: мол, взаправду вы такие красные или только притворялись до поры, до времени? Катю настораживало лишь частое повторение фраз о «нашем посольстве». Ибо еще в Петрограде замнаркомвоенмора товарищ Эфраим Склянский в беседе с отъезжающей в Токио четой Кестнеров предупреждал, что главной помехой их миссии явится, по-видимому, именно русское посольство в Токио. Увы, оно было отнюдь не «нашим» для Кати и Валентина!

Ах, как хотелось тогда Кате продлить беседу с товарищем Склянским, в его суровом кабинете! Были там карты фронтов, прямые телефоны, телеграфный аппарат, кучка сводок на столе. Но в самом хозяине кабинета, несмотря на строгую военную форму, угадывался тонкий интеллектуализм, сознательно подавляемая природная мягкость, любовь к поэзии, искусству. Замнаркома не мог позволить себе надолго отвлекаться от деловых тем, но богатство ассоциаций, свобода в выборе литературных сравнений, осведомленность о культурных ценностях Японии — все это остро и радостно ощутили Валентин и Катя. Склянский посоветовал им:

— Вам придется нащупать, кто в посольстве или в его русском окружении сможет проникнуться идеями пролетарской революции и помочь вам, явно или тайно. Мне кажется, что тут, товарищ Кестнер, ваша молодая супруга сможет быть вам весьма полезной... Кстати, успели ли вы оформить ваш брак? В порядке ли ваши бумаги?

— Только вчера, наконец, все сделали и... расписались! Бумаги в полном порядке!

— Что ж, поздравляю, совет да любовь! И... до скорого свидания!

Уже на пороге кабинета Склянский еще раз остановил своих гостей:

— Товарищ Кестнер, а вы убеждены в отрицательном отношении к нам вашего младшего брата, посольского драгомана?

— Пока стойко убежден... Но некоторые надежды питаю насчет другого лица: Евгения Николаевича Волжина[55]... Со студенческой скамьи его знаю и близко дружил с этим человеком. Он в беде не оставит!

— Вы имеете в виду того молодого русского исследователя Формозы[56], которого тамошние горцы-аборигены в джунглях считают своим богом? Мне о нем говорили, как о выдающемся ученом-этнографе, однако политически совершенно индифферентном.

— Все это именно так. Но с годами, знаете ли, умнеют и ученые-этнографы, особенно столь одаренные, как Волжин!

Склянский расхохотался, помахал приветливо рукой и взял телефонную трубку...

...А поезд тем временем миновал озаренный огнями вокзал Нагои и летел к тихоокеанскому побережью. В Хамамацу совсем рассвело когда вагоны почти висели над водами: под виадуком серебрилось широкое устье реки Тенрию, берущей начало в снежных горах близ озера Суза. У берегов и портовых причалов картинно дымили небольшие пароходы и двигались на парусах игрушечные рыбачьи суда. Потом рисовые поля пошли чередоваться с заводскими корпусами и бедноватыми поселками, сплошь из чистеньких японских домиков под красной черепицей. Перед Иокагамой проплыли в легкой дымке чайные плантации, и вдруг с какой-то совсем небольшой высотки, куда очень плавно поднялся состав, приоткрылся слева, вдали, среди зеленеющих гор царственно-великолепный Фудзи. Его снежно-белая, строго коническая вершина божественно и недоступно сияла в холодном серебре весенней зари. Молодая японская чета, замеченная Кестнерами еще на пароходе «Такара-мару» во Владивостоке, поднялась с кресел, изящно, будто танцуя, упала на колени и отвесила Божеству Красоты и символу страны низкий поклон, полный достоинства и восхищения.

...На вокзале в Токио оказался почти весь средний персонал посольства. Катя сразу узнала Валерия Кестнера. Тот приветливо ей улыбнулся и уж было бросился навстречу, раскрыв объятия брату и гимназической подруге, но Валентин сурово отвернулся, демонстративно никого из посольских не узнал и, не кланяясь дипломатическим чинам, с Катей под руку неторопливо прошел следом за своим носильщиком на привокзальную площадь.

Тем временем генеральша Адамович уже обнималась с женами русских дипломатов, а сам генерал, перекрестившись, истово подошел под благословение отца благочинного, посольского батюшки...