Глава третья. ОТЧИЙ ДОМ

Глава третья. ОТЧИЙ ДОМ

Первой жертвой войны среда близких маленького Рональда стала его бабушка, Агнесса Лоренс.

Мальчика привезли к ней на дачу в Лосиноостровское перед самым папиным отъездом в действующую армию. Именно по дальнейшим печальным обстоятельствам и был отложен на трое суток отъезд поручика Вальдека.

…Вечером, когда ничто еще не предвещало близкого бедственного события, бабушкины гости ужинали на дачной террасе под старой люстрой, случайно уцелевшей от петербургской лоренсовской мебели.

Прощальный семейный ужин бабушка Агнесса устраивала в честь отъезжающих на войну зятьев-офицеров: Олиного Лелика и Сониного Санечки Тростникова[19].

На проводы приехала из московской казенной квартиры — в Дегтярном, близ Курского, — младшая Ронина тетка Эмма со своим веселым, всегда оживленным брюнетом-мужем Густавом Моргентау. Как гимназический учитель, к тому же негодный к строевой службе по близорукости и астигматизму, он призыву не подлежал и испытывал чувство неловкости перед расстающимися.

За стол посадили и детей: Роника и Вику — под присмотром суровой бонны фрейлейн Берты; долговязую и озорную Сонину дочку Валю и даже годовалую Адочку Моргентау. Мама Эмма держала свою девочку на коленях, оберегая от ее хватких пальчиков тарелку и участок туго накрахмаленной скатерти.

Недоставало за столом только старшей, Матильды, но и та недавно писала матери с модного бельгийского курорта. Письмо это было о парусных яхтах разного фасона, об экстравагантных нарядах, выездных лошадях, пикниках и прочих радостях Матильдиного беззаботного, бездетного, нерусского супружества. Однако и это надушенное дамское письмо шло из Бельгии в Россию что-то необычно долго — может, и его путь уже пересекся где-то с кромками маршрутов маневрирующих армий на европейском театре войны?

Разговор за столом показался Ронику не особенно содержательным. Сам он, по дороге к бабушке, только что пережил массу интересного и готов был поговорить об этом даже со взрослыми, хотя они обычно лишь притворяются, будто им интересно слушать маленьких.

Поделиться хотелось очень важными впечатлениями. Когда он приехал с родителями в Лосинку от Стольниковых, два часа назад, на перроне стояла группа нарядно одетых дачников — дамы в широкополых шляпах и господа в котелках, канотье и летних костюмах, а чуть поодаль от этих господ маячило несколько жандармских чинов и штатских личностей, подозрительно взиравших на собравшихся. Оказывается, ждали царского поезда. Среди дачников была и тетя Соня с дочкой Валей. Роня стал просить папу и маму, чтобы и они остались встречать поезд, но фрейлейн Берта с маленькой Викой на руках побоялась одна идти к бабушкиной даче, и Роню оставили на станции под присмотром тети Сони.

Как только родители удалились, появился и поезд. Он шел к Москве. И хотя двигался он мимо перрона довольно медленно, Роня не успел пересчитать вагоны, потому что вглядывался в каждое зеркальное окно, чтобы узнать царя. У Рони уже зарябило в глазах от мелькания этих плывущих мимо вагонных окон с поднятыми и опущенными шторами, как вдруг в одном окне возникло как негаданно-нежданное видение лицо очень красивого мальчика-подростка. Роня отчетливо разглядел нежную линию шеи, вырез отложного воротничка матроски, а позади — женскую фигуру вполоборота и смутно белеющее худое лицо под высокой прической. В толпе на перроне закричали, замахали букетами. Роня, провожая взглядом цесаревича, упустил из виду следующее окно, и когда тетя Соня дернула его за руку, он различил только плечо белого кителя с офицерским погоном и русую бородку в облачке папиросного дыма.

Когда поезд миновал стрелки, в толпе все еще крестились, а станционный жандарм в мундире со шнурами так и застыл навытяжку, не опуская руки от козырька фуражки...

Разумеется, можно бы поговорить и про войну, но, вопреки Рониным ожиданиям оба отбывающих офицера толковали не об аэропланах «Таубе», не о подводных лодках, а о том, что и так ясно без лишних слов. Дескать, Вальдеки ли, Моргентау или Тростниковы — все одинаково чувствуют себя в опасный для отечества момент людьми русскими. Все, мол, коренные москвичи, всем дорог родной русский язык и народ-страдалец. Только вот служить отечеству каждому приходится по-разному: кто едет к войскам в готовности пролить кровь на полях славы, кто впрягается в военно-тыловую лямку, а кого война будто и не коснулась пока.

Роник заметил, однако, что бабушкина горничная Мавра, меняя тарелки и прислушиваясь к застольным разговорам, как-то насмешливо поджала старческие губы, будто не очень-то признавая свое единокровное родство с лютеранскими семействами Моргентау или Вальдек. Да и Ронина бонна фрейлейн Берта тоже как-то все больше глядела в сторону, вздыхала и отмалчивалась. Поддержать патриотическое застолье она уж никак не могла: русский она понимала лишь настолько, сколько успела перенять у своего подопечного Роника. Родом она была из курляндских немцев, а в Москве ничего, кроме Петропавловской кирхи, покамест еще не видела.

Еще один застольный эпизод показался Ронику немного странным и не совсем понятным.

Дядя Саня Тростников в офицерской форме с погонами прапорщика поднял бокал, протянул его папе и провозгласил с деланной серьезностью:

— Ну, Лелик, за веру, царя и отечество!

Смотрел же он при этом с некоторой скрытой шутливостью. Папа ответил таким же скрыто веселым взглядом, и два офицерских рукава — один с красной, другой — с зеленой окантовкой, сблизились, два офицерских взора встретились и обменялись будто тайными улыбками.

Мальчик глянул на дядю Густава — а тот и вовсе улыбался открыто иронически. Зато тетя Соня, мама и бабушка, бледнея от волнения, встали со своих мест друг против друга, чокнулись с серьезными лицами и в один голос сказали что-то вроде: Господи, наших-то спаси и сохрани! И тут-то потеплело и маврино лицо.

Сразу после фруктового мороженого та же фрейлейн Берта повела старших детей умываться и укладываться в маленькой гостиной, превращенной в детскую. Роня как обычно повиновался безропотно, его двоюродная сестричка и ровесница Валя — с капризами и хныканьем. Самых маленьких девочек — Вику Вальдек и Адочку Моргентау где-то уже баюкали их мамы и папы. Фрейлейн Берта проследила, чтобы перед сном Роник прочитал по-немецки «Фатер унзер» («Отче наш») и стишок «Их бин клайн, майн херц ист райн, ниманд воонт дарин алс готт аллайн»[20], принесла в комнату маленькую лампу с жестяным щитком, прикрутила в ней фитиль, сказала старшим детям «гуте нахт!»[21] и оставила их одних.

Роник мирно повернулся на бок, а его предприимчивая кузина Валя немедленно пустилась в похождения: выскользнула из постели, прокралась в коридор, оттуда — в одной рубашке — на задний двор дачи. Там она постаралась всполошить давно спавших хозяйских кур. Воротясь из своей экспедиции, она нахвасталась Роне, что куры раскудахтались и разлетелись по всему двору и теперь обозленная дачевладелица непременно должна прибежать к бабушке с жалобой. Посему Валя поторопилась задуть робкий огонек в лампе и спрятаться под одеялом.

Мальчика эта история растревожила. С открытыми во тьму глазами он все ждал причитаний хозяйки, женщины пухлой и доброй, днем поившей Роню и Валю липовым чаем. Да и жаль было перепуганных кур, клевавших зерна из Ронькиных рук еще перед самым вечером. В этих треволнениях он незаметно уснул.

Под утро что-то негромкое и опасное все же в доме произошло. Внизу и вверху, где спали гости, послышались голоса. Кто-то посторонний и впрямь прошел коридором к бабушке, но заговорил мужским басом и как будто не о курином переполохе. Несколько этим успокоенный мальчик глубже ушел в сны о царском поезде, а после пробуждения обрадовался, увидев в комнате совсем одетую маму. Но лицо у мамы было застывшее и чужое. На соседней постели уже сидела Валя и одевалась сама, без капризов и без посторонней помощи. Видимо, что-то случилось. Мама выговорила сдавленным, тоже не своим голосом:

— Дети, собирайтесь быстрее. Пойдемте к бабушке проститься.

— А разве бабушка тоже уезжает на войну? — глупо удивилась Валя.

Мама утирала глаза Рониным полотенцем. Она сказала про бабушку что-то не очень понятное, но такое морозящее кожу, будто в комнату вмиг ворвалась зима.

Мальчик содрогнулся. Не вчерашняя ли шалость стала причиной несчастья? Он страшился перевести взгляд на Валю — ей-то, прямой виновнице, каково сейчас на душе? Но и сам он не мог уйти от ощущения соучастия, он же ничего не сделал, чтобы остановить Валю, отговорить ее... А та вдруг спросила маму обыкновенным скучным голосом:

— Тетя Оля, а бабушка — уже не совсем скончалась?

Мама ответила раздельно, как на уроке:

— Стыдно тебе, Валя! Большая девочка, должна понимать, какое горе... Все это война наделала. У бабушки сердце не выдержало.

* * *

В большой гостиной, на двух составленных вместе и укрытых белыми пикейными одеялами ломберных столах, лежала бабушка.

Из-за опущенных штор в гостиной был непривычный полумрак. Висящее в простенке зеркало укрыли белым вместе с овальной рамой. В головах у бабушки стоял массивный подсвечник, но горела в нем тоненькая восковая свечка. Принесла и зажгла ее заплаканная Мавра. Она прислонила к подсвечнику еще и маленькую, обтертую от пыли иконку из кухонного угла.

Соня и Эмма с такими же застывшими, как у мамы, лицами, убирали стол и бабушку садовыми цветами, еще чуть влажными от росы. Незнакомый мужчина прятал в карман складной аршин, кланялся папе и уверял, что часа через два все будет доставлено в лучшем виде.

Мавра взяла Роника за руку, повела к бабушке, шепнула ему:

— Молись, внучек, за бабушку, чтобы и она, милостивица, царствие Божие узрела. Подай ей, Господи, за жизнь ее праведную!..

Теплый отблеск свечи ложился на бабушкин лоб. Мальчика поставили на стул. Теперь он глядел на бабушку сверху.

Она лежала причесанная, от груди до ног прикрытая белым, и Роне указали на сложенные бабушкины руки, чтобы он поцеловал их. Губы его ощутили холод, но прикосновение не напугало, потому что целуя неживую руку, он успел хорошо разглядеть и узнать каждую черточку привычно милых бабушкиных пальцев.

Осмелев, он приблизился губами и к недвижному лицу, но сразу же понял, что бабушке нет больше дела ни до него, ни до всего, творящегося вокруг.

Черты бабушкиного лица были глубоко сосредоточены на чем-то столь важном, чему ни у Рони, ни у кого вообще нету настоящего слова, и чему мешать невозможно и грешно.

И он не отважился погладить ей волосы и поцеловать в лоб, чтобы не потревожить бабушкиной отрешенности, ее нездешней думы.

* * *

С той минуты, когда во двор въезжала лошадка, а возчики пронесли что-то продолговатое в бабушкины покои, а потом уж до самого вечера на дачу приносили и привозили венки с лентами, осенние букеты, хвойные гирлянды, перевитые цветами.

В комнатах толпилось великое множество народу. Приезжал в коляске лютеранский пастор в черном одеянии с белыми ленточками, ниспадавшими с воротника на пасторскую грудь. Узнал Роня в толпе тетю Аделаиду Стольникову и очень серьезного Павла Васильевича.

Поздним вечером, когда венки и цветы зачем-то вынесли из большой гостиной на террасу, Сонина девочка Валя ни за что не соглашалась лечь отдельно от матери и страшилась даже прошмыгнуть мимо дверей в большую гостиную. Роня же сам пошел туда проститься с бабушкой перед сном, как привык делать это каждый день, пока живал здесь подольше. Ему и в голову не приходило бояться неподвижной бабушки, а такие слова, как «покойница», «гроб», «могила», не задерживались в его сознании и еще не смущали его духа.

Но мама сама поскорее увела его из комнаты с постаментом и сама уложила в кроватку, вместе с ним помолилась на ночь и в этот раз оставила спать в соседстве с фрейлейн Бертой.

На следующее утро длинная процессия экипажей медленно двигалась из Лосиноостровского к Лефортову, следом за белым катафалком. Путь показался Роне очень долгим. Мальчик ехал в хвосте процессии вместе с Бертой, Валей, Викой и тетей Соней. Они все чуть-чуть оживились, когда извозчик должен был остановиться, чтобы у колонки напоить лошадь, а потом, наверстывая, проехал вдогонку за остальными экипажами рысцой.

Прощальное богослужение в кладбищенской церкви шло с певчими, под переливы небольшого органа. За толпою взрослых мальчик не видел того, что происходило перед алтарем — скамьи для прихожан из-за тесноты пришлось убрать и люди стояли, как в православной церкви. Все посторонились, когда два служителя протеснились вперед, и по толпе провожающих прошло будто дуновение ветра, отчего одни потупились, другие прослезились, а мама и тетя заплакали горше, отчаяннее.

Более всего запечатлелись в памяти мальчика две большие кучи желтого песка и промеж них — глубокий, тесный, черный провал.

Пастор произнес по-немецки молитвенные слова, толпа сгрудилась, блеснули лопаты. Мальчик видел маму, рыдающую на самом краю и только теперь понял, что бабушку привезли сюда, чтобы закопать в этой глубокой страшной яме. Ему сунули в руку совочек, велели зачерпнуть песку и бросить вниз, на гробовую крышку, уже почти засыпанную.

Очень быстро вырос продолговатый песчаный холм, и тут же он исчез под множеством венков и букетов, превратился в зеленую горку со слабо реющими шелковыми лентами, колыханием черных и золотистых букв. Из этих венков и зелени невысоко поднялся деревянный временный крестик — чуть сбоку от гранитной плиты с именем дедушки Юлия Лоренса, которого мальчик не помнил, равно как и дедушку и бабушку Вальдек, тоже упокоившихся лет пять назад здесь, под березами Иноверческого кладбища на Введенских горах, в Лефортово. Возникло это кладбище еще во времена Кукуйские. Неподалеку от Вальдеков лежал в земле сподвижник Петра Лефорт.

Когда все провожающие уселись по экипажам, мама с папой взяли своего Роника к себе и уже велели было ехать, но маму потянуло назад — побыть у могилы одной. Сын тут — не помеха, она и его повела за собой по тем же аллейкам и дорожкам. На кладбище он был впервые за всю свою шестилетнюю жизнь и только начал постигать, что происходит с человеческим телом, когда покидает его невидимка-душа.

Они с мамой сели у зеленой горки с шуршащими лентами.

Пахло сырым песком и растоптанной хвоей. Было тепло и тихо. Мальчик разобрал надпись на белой табличке, приделанной к новому временному кресту:

«Агнесса Александровна Лоренс, урожденная Юленштедт».

И тут пронзила мальчика невыносимо острая жалость к зарытой бабушке. Он внезапным прозрением осознал и ужас, и непоправимость смерти. Он прижимался к матери и плакал неутешно.

А мама опустилась на колени, не страшась холода и сырости могильной земли. Она молилась о возносящейся душе матери и к ней же взывала о заступничестве перед силами небесными.

Ведь завтра, Боже мой, уже завтра, сама она сядет с детьми и бонной в поезд до Иваново-Вознесенска, но двумя-тремя часами раньше они успеют проводить с другого московского вокзала другой поезд, что увезет их папу, ее Лелика, далеко на Запад, чуть не прямо под немецкую шрапнель.

* * *

У Ольги Юльевны Вальдек, при ее довольно решительном характере, успели устояться уже и определенные жизненные принципы, так сказать, наследственные и благоприобретенные.

В общем-то она сама выбрала судьбу себе по вкусу. Еще в гимназии она усвоила афоризм римских стоиков: волентем дукунт фата, нолентем трахунт, то есть, охочего судьба ведет, неохочего — тащит. И хорошенько осознав изречение, она смолоду решила держаться только первой части этой формулы. Поняла она, что для этого требуется известная жизненная активность, умение желать и способность сознательно выбирать.

С гимназических времен положила она непременно выйти за обрусевшего немца, разумеется, интеллигентного и порядочного.

По ее наблюдениям, — да и мать склонялась к тому же, — именно эти представители человеческого рода обладают достоинствами обеих наций — и русской, и немецкой, — в то время как национальные недостатки в них сглажены.

В характере русском Ольга опасалась переменчивости, склонности к душевному надрыву, неуравновешенным поступкам, безудержным грехопадениям, а затем — к излишним покаяниям. Пугала Ольгу в русском характере смесь барского с холопьим, голубиной кротости с азиатской жестокостью. Смущала русская необузданность страстей, бездумная широта натуры, тяготение к расточительству, а наряду с этим — внезапное крохоборчество, приливы злобной жадности, бессмысленное накопительство. В русской душе, по мнению Ольги, тяга к аскетизму и духовности противоречиво соседствует с полнейшей неустойчивостью к искушениям зеленого змия.

В натуре же немецкой Ольге претила спесь, бюргерская чванливость и безапелляционность суждений, неспособность подходить к чему бы то ни было не со своей меркой; мелочная бережливость, скучная узость, даже скупость в повседневном быту, особенно неприятная в мужчинах. Отталкивало Ольгу свойственное немцам чинопочитание, их рабское преклонение перед любыми рецептами и предписаниями благословенного фатерланда.

Вот эти-то крайние, неприятные черты национального характера двух соседствующих народов, по мнению Ольги сглаживались и стирались при смешивании, в особях как бы пограничных.

Нечто схожее она наблюдала в природе.

Расстилается вот, за вагонным окном на пути из Москвы в Иваново-Вознесенск, красивый, лишь чуть-чуть тронутый увяданием лиственный лес. Он красочен и трогателен осенью, свеж и прекрасен в летние месяцы, но зимой уж больно жалок и вовсе не гож в строительное дело. Хвойный же лес, провожавший поезд накануне, слишком суров и мрачен, сулит однако же хозяйственные выгоды и в любое время года величав. Вот и получается — всего лучше лес смешанный! И взору отрада всегда и на любые поделки материалу даст. Так и с людьми...

Понятия же интеллигентный и порядочный Ольга никогда и не трудилась определять в конкретности, до того они были ей интуитивно ясны, безо всяких там детализаций!

Интеллигентный?

Ну, это, разумеется, человек образованный, обычно и дипломированный, деятель труда умственного, как правило, приобретший не только гуманитарную или техническую специальность, но уже и некоторый авторитет в этой своей области; человек, непременно владеющий иностранными языками, много читающий и путешествующий, притом умеющий ненавязчиво пользоваться этими духовными богатствами в разговоре. Человек, имеющий кроме знаний профессиональных еще непременно и чисто гуманитарные интересы, лучше даже прямо какое-нибудь дарование — музыкальное, поэтическое, артистическое, художническое. Однако же, настоящий смысл все эти качества личности интеллигентной приобретают лишь в том случае, если зиждятся на прочном фундаменте имущественного благополучия.

Конечно, само понятие «уметь» предполагает в будущем также и смежное понятие «иметь», но все же отраднее, если материальные имущественные плоды умения не созревают у тебя на глазах, параллельно твоему старению, а сразу сопутствуют тебе смолоду, что очень и очень удлиняет и твою молодость, и весь вообще «возраст красоты». Мнение насчет рая с милым в шалаше Ольга всегда отвергала с презрением. С ее понятиями о порядочности никакие шалаши вязаться не могут!

Ах, порядочность?..

Да, это понятие Ольга Юльевна старается и Роне внушить сызмальства.

Порядочный человек — это не просто лицо обеспеченное, состоятельное, родовитое. Это, кроме того, еще и носитель из поколения в поколение того же кодекса норм и правил, в которых воспитывалась она сама. Кодекс включает нормы жизни нравственной и общественной, светской.

Нормы нравственные сводились для Ольги Юльевны к десяти евангельским заповедям, чуть-чуть модернизированным применительно к XX столетию. Она не пыталась особенно углубляться в размышления, почему заповеди оказались столь жизненными на протяжении двух тысячелетий. Причину тому она усматривала в мудрости творца заповедей и в неизменности человеческой природы.

А вот в нормах поведения внешнего самым важным признаком человека порядочного Ольга считала светский такт и безупречные манеры. Человек мог быть эталоном всех добродетелей, кладезем премудрости и подвижником в общественном служении, но если он вульгарно жестикулировал, ел рыбу ножом, чесался в гостиной, цыкал зубом или хрупал яблоком — она не смогла бы увидеть в нем человека порядочного.

Впрочем...

Если мужчина проникнется сознанием, что его дело — добывать в нужном количестве средства, а дело женщины — украшать ему с помощью этих средств жизненное бытие, то, при любых прочих условиях такой мужчина уже не безнадежен в смысле порядочности и со временем может стать, что называется, комильфо. Тут уж женщина сама должна прилагать к нему все мыслимые усилия!

А вот сильно постаревший Ольгин дядя, отставной контр-адмирал, предводитель дворянства в своей губернии, Николай Александрович Юлленштадт, по слабости здоровья не приезжавший в Москву даже на похороны сестры, дал однажды Ольге Юльевне куда более простой, вовсе лаконичный рецепт дли воспитания сына порядочным человеком.

«Ты, Оленька, — говорил он некогда молодой матери, своей любимой племяннице, — научи Рональда всего-навсего трем вещам: уметь выбрать свой курс, соблюдать дистанцию и всегда совершать лишь такие поступки, о которых не стыдно рассказать за обедом в кают-кампании».

Много же лет понадобилось Вальдеку-младшему, чтобы понять: самые тяжкие страдания в его жизни проистекли как раз от несоблюдения этого дедовского завета!..

Ольга Юльевна воспитывала не только детей, но и всех прочих домочадцев. Барыня поучала бонну, кухарку, Викину кормилицу Зину, теперь живущую в горничных, и дворника. Всем им она тоже старалась привить свои принципы, соответственно положения этих людей на ступенях общественной лестницы.

Барыня вела дом по часам и почти воински-четкому распорядку. Вставала рано — по примеру Екатерины Второй. Ольга боготворила великую императрицу, бессознательно подражала ее осанке, гордилась, когда знакомые находили в ней нечто схожее с портретами Екатерины.

Не склонная ни к аскезе, ни к религиозной экзальтации, барыня-лютеранка все-таки считала полезным соблюдение православных постов. Это благоприятно влияло на моральные устои домочадцев и на барынин хозяйственный бюджет.

После раздольной масленицы в доме сухо шуршали связки белых грибов, а из ледника во дворе доставали по воскресеньям примороженных судаков, белорыбицу и красную рыбу, закупленную с возов у рыбаков-обозников, что зимою развозят свой товар по среднерусским городам, отдаленным от Поволжья.

Главным правилом домоводства барыня Вальдек справедливо полагала изречение своей покойной матери Агнессы Лоренс: «каждой вещи — свое место, каждому делу — свое время».

Источником всех пороков Ольга Юльевна, как и ее мать, считала праздность. Поэтому оба чада и все без исключения домочадцы должны были с минуты пробуждения до отхода ко сну безостановочно заниматься положенной по расписанию полезной деятельностью, чтобы ни единой минуты не утекало зря.

В выборе знакомств Ольга Юльевна была строга и разборчива. Только несколько семейств в городе она удостаивала знакомства домами...[22]

* * *

...А мальчик Рональд замкнуто жил своей не очень простой жизнью.

В пять лет его научили читать и писать на русском и немецком. Французский же он в этом нежном возрасте начинал уже... забывать! Потому что усвоил его еще раньше, в доме своего крестного отца месье Мориса Шапелье[23]. У этого французского химика Алексей Александрович стажировался в Москве перед защитой диплома. Пожилой холостяк-француз полюбил младшего коллегу и они подружились. Позднее месье Шапелье перенес свое расположение и на Ольгу, а затем — на своего крестника, маленького Рональда.

Хозяйство Мориса Шапелье вела в Москве мадам Элиз, средних лет парижанка, отчаянно скучавшая в чужой и непонятной России. День-деньской мадам Элиз томилась одиночеством в квартире на Остоженке и очень радовалась, когда чета Вальдеков, уезжая в какое-нибудь отпускное турне, соглашалась оставить мальчика на ее попечении. Роня подолгу живал у нее и в трех — и в четырехлетием возрасте, легко перенимая у мадам весь шик ее грассирующего парижского арго.

Однако в глухом Иваново-Вознесенске мальчишки-сверстники и дети постарше, разумеется, потихоньку от взрослых, жестоко дразнили и зло высмеивали Роньку за его парижский прононс. Дети до того изводили его насмешками, что он изо всех сил старался поскорее забыть свой французский, в чем и преуспел! Родители обращались к сыну на французском, а он упрямо отвечал им по-русски. Потом появилась в доме фрейлейн Берта. Конечно, в ее присутствии никто не смел дразнить Роню. Бонна не спускала с него глаз целыми днями, но изъясняться друг с другом они могли только по-немецки, потому что Ольга Юльевна просила бонну русским дома не пользоваться, французского же та не знала.

Немецкий язык полюбился Роне именно как язык обиходный, домашний. Он казался уютным, как скрипучие кресла или ночные туфли. Однако, когда началась война, говорить по-немецки при незнакомых, на улице или в театре стало рискованно, могло навлечь неприятности.

Ольге Юльевне хотелось, чтобы сын со временем тоже поступил в московскую «Петрипауликнабеншуле» (где, кстати, война никаких изменений в учебные программы и в состав учителей не внесла). В продолжительность нелепой, противоестественной русско-немецкой войны Ольга Юльевна верить никак не хотела и, вопреки иным косым взглядам сохранила в своем домашнем штате фрейлейн Берту. Впрочем, на ивановских улицах бонне велено было больше помалкивать или пользоваться набором заученных русских фраз. Роньке же не возбранялось всласть изъясняться в городе по-русски. Именно за эту свободу думать и говорить на родном языке он очень полюбил пыльные, пахнущие кислотами улицы Иваново-Вознесенска.

День у Рони был сурово регламентирован.

Все утро до прогулки — в саду или по соседним улицам, на лыжах, с саночками или же с мячиком и серсо, — шестилетний мальчик проводил за учебниками, тетрадками или за роялем. Музыке учила его мама, русским и арифметикой занимался с ним приглашенный репетитор Коля.

...После прогулки Рональду иногда позволяли поиграть, но чаще занятия, устные и письменные, тянулись до самого обеда. Арифметика, ставшая при Коле легкой и интересной, стала сущей мукой — мама взялась за эти уроки сама, толком ничего не объясняла, а спрашивала очень строго. Музыкальные занятия тоже давали не очень-то много проку и радости.

Обед! О, за столом требовалась особенная выдержка. Если блюдо нравилось и Роня ел с охотой — следовали замечания насчет неизящных манер и набитого рта. Если же еда не нравилась, об этом ни в коем случае нельзя было даже намекнуть вслух, притом «не делать кислого лица», «не спать над тарелкой» и всегда считаться с перспективой остаться без сладкого. Если за обедом бывали гости — здешние или приезжие — мамино внимание обычно отвлекалось, и только бонна занималась Рониными манерами. Это все-таки было полегче маминой муштры.

Проходил обед. Начиналось чтение вслух;

Сначала бонна часа два читала мальчику немецкие юношеские книги. Рассказы о морских приключениях Капитана Марриэтта или индейские повести Карла Майя и Фенимора Купера. Книги Сетон-Томпсона о животных. Все это было в добротных подарочных изданиях с цветными картинками и гравированными рисунками.

Кончалось чтение — следовали полчаса экзерсисов на рояле, потом можно было гулять, играть или читать книжки по-русски, в изданиях Девриена, Вольфа, часто в серии «Золотая библиотека».

С героями этих книг он вступал в особенные личные отношения и говорить об этом ни с кем не хотел. Это был его собственный мир, открытый только для пришельцев со страниц книжных.

Робинзону Крузо он слегка завидовал, считал его счастливцем, но отнюдь не героем, ибо искренне верил, что сам управился бы на острове не хуже Робинзона. А дойдя до гибели Пятницы, мальчик сперва вовсе не поверил в эту смерть, восстал против нее, надеялся, что за ночь в книге исчезнет эта страница. Когда же она и не подумала исчезнуть, и стрела опять пронзила Пятницу в том же абзаце, мальчик книгу отложил и больше никогда ее не открывал. Он и не играл в Робинзона и Пятницу, чтобы не думать о конце такого верного друга.

Зато барона Мюнхаузена мальчик очень любил за оптимизм, в душе, никому в том не признаваясь, склонен был относиться к историям барона с известной долей доверия. Барон казался ему талантливым избранником фортуны, человеком удачи, умеющим невозможное делать возможным благодаря дару воображения и жизнелюбия.

Любил он и полную противоположность барону — всадника на Росинанте, идальго Кихота из Ламанча.

Мальчик чувствовал тайную общность с ними обоими, потому что и тот, и другой, находясь среди людей и вещей обыкновенных, переносили их силою воображения в мир фантастический. Точно так же и сам Роня, обитая среди людей и вещей обыкновенных, жил еще и некой внутренней жизнью в мире фантастическом и нереальном, мире мистическом и страшном.

Барона Мюнхаузена он и ценил именно за его умение находить верный выход, пусть фантастический, из реальных жизненных затруднений. Да, он был склонен верить изобретательному барону! Основа всякой победы — полная уверенность в собственных силах и возможностях, а в этом-то и заключалась тайна успехов барона-фантазера.

Идальго же на Росинанте не был рожден для победы и успеха, хотя его высокий дар воображения не уступал баронству. Идальго тоже никогда не уклонялся от опасностей, бросался им навстречу, но всегда проигрывал битву.

Мальчик втайне презирал своих сверстников, хохотавших над неудачами Дон Кихота. Ему, Рональду, было не до смеха! Он сознавал свое духовное родство с Доном Кихотом.

Мудрость Дон Кихота заключалась в том, что он не мог верить безобидности мельниц, подлых табунщиков, вероломных бурдюков. Мальчик им тоже не верил.

Как и внутренне зоркий Дон Кихот, мальчик прекрасно знал, сколько зла и коварства таят все предметы и явления нашего обманчиво-реального мира, враждебного вольному рыцарскому духу! Маленький читатель сокращенного или, как говорили, адаптированного Сервантеса рано догадывался насчет правоты Дон Кихота, сочувствовал стремлению сокрушить стародавний обман мельниц, бурдюков и свиней. Но, увы, мельницы, бурдюки и свиньи одолевали благородного и прозорливого идальго. В отличие от барона Мюнхаузена Дон Кихот терпел унижения, бедствовал и страдал. Даже от рук узников, которых освободил, вступив за них в бой с конвоирами.

Жестокие поражения терпел в своих битвах и сам мальчик Рональд!

Ведь он тоже кое-что знал о тайном коварстве мнимо безобидных предметов, будто бы самых обыкновенных и бесхитростных!

Как удивительно ловко они маскировались! Как хорошо и убедительно они умели принимать обличив простых шкафов, дверей, вешалок, семейных портретов, стульев и кресел! А зеркала... Боже мой! Большие, обманчиво спокойные, холодные — сколько тайн они скрывали!

Днем эти предметы притворялись добродушными и дружелюбными. Порой им даже удавалось перехитрить мальчика, обмануть его донкихотскую прозорливую бдительность. Тогда он на время утрачивал настороженность и готов был поддаться успокоительной дневной мистификации вещей-оборотней.

Но чем ближе подходил зимний вечер, чем явственнее протягивались лучики звезд сквозь морозный иней и черные тени веток на оконных стеклах, тем острее и отчаяннее охватывало мальчика тоскливое предчувствие надвигающегося ужаса.

Он страшился ночного мрака, томительного одиночества в большой холодной постели и своей полной незащищенности от могущественного тысячеликого Зла, черпающего силу в глухих недрах тьмы.

Приказание идти спать было приговором на муку, на медленную казнь. Разумеется, возражений в доме госпожи Вальдек никто ни от кого не слыхал, они исключались заранее. Взмолиться о пощаде было бы столь же бесполезно и бессмысленно, как просить, отсрочить заход солнца. Все подчинено божеству орднунг[24]! Оно — альфа и омега бытия. И мальчик шел к постели, как на эшафот.

Этому предшествовал лучший час всего прожитого дня, один час радости после ритуального общесемейного вечернего чая. Из столовой горничная Зина, бывшая Викина кормилица, уносила отслужившую свой день крахмальную скатерть, и детям позволяли поиграть в тихие игры на всем просторе огромного обеденного стола. Он оставался теперь до следующего дня лишь под серым суконным ковром с серебристыми аппликациями или под зеленоватым покрывалом с золотыми разводами.

Играли в зоологическое лото, настольные скачки («только без азарта, детки!»), или в автомобильные гонки, хальму и рич-рач. Рональду иногда позволяли расставлять на столе полки его солдатиков и устраивать им смотр-парад. Открывать военные действия и стрелять из пушки на ночь не разрешалось. Но даже простой смотр войск бывал событием, если удавалось выстроить всех солдатиков.

Основу Рониных армий составляли две коробки английских солдат в красных и синих униформах с пуговицами. В каждой коробке укладывалось по два десятка таких гренадеров. Роня всех их знал в лицо, как Наполеон своих старых гвардейцев.

Хороши были и старинные русские кавалеристы — кирасиры на белых и гусары на гнедых конях. У них тоже были индивидуальные имена, характеры и привычки. Иногда кто-нибудь из них давал игре совсем не то направление, как задумывал их полководец Роня, подобно тому, как литературные герои подчас путают замыслы писателей-авторов.

За конницей строились зеленые пехотинцы и опять гарцевали всадники помельче — черно-красные казаки, донцы и кубанцы. Папа подарил их перед отъездом в армию, они уже не походили добротою на старые русские и английские.

Было еще много каких-то вовсе уж разномастных трубачей, сигнальщиков, барабанщиков и знаменосцев, очень красивых на смотру, но самых шатких и неустойчивых, когда дело доходило до боя. Эти бои, особенно если в них участвовал репетитор Коля, начинались артиллерийской дуэлью через всю длину стола. По его торцовым сторонам противники строили замысловатые крепости из кубиков и дырчатых пластин деревянного конструктора. В укреплениях маскировались солдаты. Позади крепостей оставляли место для огневых позиций артиллерии. Так как пушек покрупнее имелось всего три и запас снарядов был ограничен (три деревянных ядра и полдюжины утяжеленных цилиндриков), то огонь велся по очереди — пушки переходили то к Роне, то к Коле. Когда же Коля перестал приходить на Первую Борисовскую, Роне приходилось воевать и на той, и на этой стороне, за русских и за германцев.

Сражаясь против Коли, Роня всегда бывал, конечно, русским. Перед началом сражения двоих самых красивых и массивных кавалеристов возводили в царское достоинство — они становились российским государем и германским Вильгельмом. Противники старались получше укрыть этих коронованных особ в недрах крепостей, и случалось, что только оба царя и противостояли друг другу до конца сражения. Наконец, один из царей падал под выстрелами. Тогда царь-победитель выезжал гарцевать перед руинами крепости в полном одиночестве, даже без адъютанта.

Но били часы.

Над столом гасили большую керосиновую люстру с хрустальными подвесками и наполненным дробью полупудовым шаром. Фрейлейн Берта уводила в натопленную ванную, потом в детскую маленькую Вику, а Роне оставляли еще четверть часа на то, чтобы разложить по коробкам и скачки, и автомобильчики, и кубики, и части конструктора, и солдатиков, отнести все это в детскую и уложить коробки по местам. Эго были последние минуты дня, но уже безрадостные, уже отравленные предчувствием ночных страхов.

Его клали не в детской, с Викой и бонной, а в родительской спальне, на папином месте. Он сам выспросил себе эту привилегию, но этим же обрек себя на долгие часы одиночества...

...Мать не умеет понять, в каком мраке живет ее первенец, и, главное, как доступны и несложны средства спасения. Она целует Роню и уносит охранительницу-лампу.

Только луна и слабое свечение зимнего неба — отблеск фабричных огней — угадываются за кружевными занавесями. Гаснет и щелка в дверях спальной — значит, потушены бронзовые светильники в коридоре и прихожей. Мама вернулась в кабинет. Теперь вся эта часть дома — прихожая, столовая, гостиная и спальня — пусты и отданы во власть силам тьмы. Роня остается с ними один на один.

Свое присутствие в комнате они обнаруживают всегда по-разному. Бывает, что тут же затевают возню — с мышиными шорохами и крысиным писком перекатываются поверх одеял, через всю ширь двух постелей, маминой и Рониной, будто гоняются друг за дружкой, вовсе и позабыв о мальчике, костенеющем в страхе.

Но чаще они вступают во владение темной частью дома в глубокой настороженной тишине. Роня безошибочно ощущает их присутствие, чувствует себя под их пристальным оком. Ни шелеста, ни писка — только напряженная тишина неведомой опасности, медленно нагнетающая страх. Вот-вот эта тишина взорвется нечеловеческим криком, грохотом вселенской катастрофы, воем жертв.

Напряжение все нарастает, мальчик с зажмуренными глазами вжимается в подушку, но взрыва и выкрика не происходит. Тишина давит все тяжелее, и уж начинает казаться Роне, что теперь и он, подобно маме, просто теряет слух, глохнет.

Примириться с этим трудно. Ведь умрет весь чудесный мир звуков — музыка, весенняя капель, колокольный звон, паровозные гудки... Но если такова цена спасения от страха — он готов, он согласен. Пусть — тишина навсегда, зато не будет в ушах змеиного шелеста подползающей тайной угрозы.

Сохранилось ли у него пока хоть немного слуха, как у мамы, или даже меньше? Он отрывает голову от подушки.

И как бы в ответ из неохватных, глубинных пластов тишины отслаивается некий совсем новый звук

Он круглый, деревянный, гулкий, неживой. И постепенно нарастает, приближается. Это — с улицы, из-за окна. Может, звук не деревянный, а костяной? Кости о гробовую доску...

Кто-то из взрослых неосторожно упомянул при мальчике о вскрытии могилы с заживо погребенным. Мальчик запомнил.

А недавно Зина, горничная, подметая прихожую, пела о злополучном ямщике, что наехал средь зимней дороги на охладелый труп, занесенный снегом. По ночам Роня теперь сам становится этим ямщиком. Вот он увидел мертвое тело, слезает с облучка, наклоняется, шевелит кнутовищем оледенелую руку, слышит испуганный храп коня…

Все ближе костяной звук о деревяшку. Все громче. Вот уж почти под окном... Кажется это, или в самом деле идет по улице мертвец и стучит?..

Стук затихает, вязнет в омутах тишины, уходит на край света, но вызванные им картины остались, и теперь мальчику чудятся костлявые пальцы, призраки в метели, то большие белые, то черные юркие. Когда глаза мальчика зажмурены — призраки мельтешат и носятся у самого лица, но открыть глаза невозможно: должно накинуться что-то худшее, ослепляющее, хохочущее. Тем временем костяной звук приблизился снова...

Много времени спустя мальчик узнал: ночной сторож ходит с полуночи до света по Первой Борисовской и бьет в колотушку, остерегая воришек. Боялись ли воришки сторожевой колотушки или, напротив, торопились учинять свои темные дела на том конце улицы, пока сторож стучал на этом, — Роник так никогда и не выяснил, но для него самого эта колотушка многие месяцы была вступлением к ночному кошмару.

Роня знал уже, что советоваться с кем-нибудь насчет избавления от ночного страха совершенно бесполезно. Люди ничего не понимали, как в книгах о Дон Кихоте.

Мальчик пробовал поговорить про это с Колей-репетитором. Тот, как будто, поначалу что-то понял, уселся вместе с Роней в глубоком кресле и стал очень терпеливо, умно и ласково давать каждому пугающему феномену реалистическое объяснение. Дескать, шорох — от мышей, их надобно истреблять, а вовсе не бояться. Вой — это ветер в печных трубах. Трещат бревенчатые стены по ночам при сильном морозе от разности температур — это вовсе не грозит обвалом всего здания. В зеркалах же мелькает всего-навсего твоя собственная тень — чему же тут смущаться сердцем?

Ученик послушно кивал головой, даже засмеялся из вежливости и... поспешил заговорить о другом. Что делать? Мистическую сущность своих кошмаров он выразить словами не умел, реальный же механизм страшных ночных явлений понимал умом не хуже, чем Коля. Как же объяснить всем этим наивным реалистам, что простой чехол на угловом кресле в спальне целую ночь ухмыляется, скалит черные, кривые зубы, а из больших зеркал пугающе бесшумно кидается к тебе призрак, когда ты, не выдержав одиночества, пробираешься босиком в кабинет к матери? А колотушка с улицы и тогда наводит на мысль о бродячем мертвеце, когда Роня уже знает про сторожевой обход.

...Мальчик никому больше о своих страданиях не говорит, но постоянно думает о Дон Кихоте и не доверяет мнимой безобидности реальных вещей.

И постепенно, смутно, без чьей-либо подсказки, добирается он до той догададки, что ночные переживания — не просто от коварной переменчивости вещей, их иллюзорной реальности, не просто от дневных россказней про неведомое и страшное.

Ему, по мудрости детства, начинает чуть-чуть брезжить сквозь тьму неведения далекая, далекая озарь, что нынешние так жестоко терзающие его по ночам духи мрака — лишь посланцы и предвестники куда как худших духов мглы надвигающейся, всечеловеческой...

Страхи его — это как бы сигналы, посылаемые из холода и мрака грядущих дней.

Растолковать это кому-нибудь нельзя, а самому додумать — непосильно!

* * *

Призрачную ночную явь сменяли недобрые сновидения.

Они часто повторялись, а то и чередовались в одной и той же последовательности. Мальчик иногда заранее гадал, который из дурных снов должен приводиться сегодня.

Был, например, сон про колодезный сруб. Стены мокрые, отвесные. Из самой глубины — зовущий голос матери.

И Роня лезет вниз, упирается ногами и руками в скользкие бревна сруба. Лицо матери еле различимо внизу. Оно слабо светится, а вокруг него шевелится что-то волосатое, со щупальцами. Похоже на огромного паука. Оказывается, с его-то мохнатой спины и светится навстречу Роне лицо матери. Но, когда он догадывается, что это — хитрость, обман, спастись уже поздно! Паучьи щупальца схватили его запястья и щиколотки, тянут его вниз... Он теряет упор, соскальзывает с влажных бревен и летит, падает навстречу неотвратимой, позорной, ужасной гибели...

Был сон про коридор.

Низкий, каменный, с круглыми дырками в стенах. Оттуда брезжат зеленые, ядовито-опасные лучики. Мимо этих ядовитых лучиков надо пробраться незаметно, минуя их с осторожностью. В этом все спасение, ибо сзади — погоня. За Роней бегут, гонятся черные изверги с ружьями. Он торопится, прыгает через одни лучики, подныривает под другие, бочком проскальзывает мимо третьих. Но смертоносные дырки в стенах все чаще, погоня — ближе, а сил — меньше...

От этого сна Роня просыпался в конце концов почти в удушье, когда стены вокруг, готовы были сомкнуться, лучики стреляли прямо в глаза, преследователи настигали...

Но чаще всего повторялся сон про железную дорогу. Это был очень простой и не самый страшный сон, только длился он бесконечно, и мучительным было нарастание неведомой опасности, пока еще ничего грозного впереди не виделось.

Все начиналось неторопливо. Среди глухих болотных низин вытягивалась к горизонту и дальше, за его черту, линия железнодорожного полотна со шпалами и рельсами. Роня долго идет между рельсами и должен добраться до горизонта. Сойти некуда и нельзя. Ему ведь сказывали, что будет поезд и идти запрещено. Но он всех переупрямил, пошел и вот теперь боится поезда. И все убыстряет шаги, почти бежит, в смутной надежде обмануть судьбу и поспеть до поезда. А он — вот уже, показался из-за черты, сперва дым, потом черно-красный паровоз и вагоны. Роня старается не глядеть на него, жмурит глаза, но шум все ближе, вздохи пара чаще, рев гудка громче... Никакого спасения! И когда черно-красный паровоз налетает с ревом на Роню, тот успевает ощутить его призрачную невесомость и понять, что все это вершится во сне.

Потом, уже наяву, он долго приходит в себя, осознает, что остался невредим, лежит не под насыпью, а в папиной постели, все в том же тоскливом одиночестве, как и перед засыпанием. Часы в столовой бьют два или три раза...

...А часы истории российской отстукивают минуту за минутой, и никто не ведает, что принесет завтрашний день.

Маховое колесо войны, запущенное на полную силу, набрало инерцию, ускорило обороты и все быстрее гнало государственную машину монархической православной истории к великой катастрофе, совсем как в Рониных сновидениях.

Вскоре сама жизнь дала для этих сновидений новую пищу.

В июне 1915 года Роня отправился на войну.

Нет, нет, не на игрушечную какую-нибудь, а на самую настоящую, к папе в действующую армию. Даже под обстрелом побывал — оказывается, не очень жутко, интересно даже, а вместе с тем и дико как-то...

Капитан Вальдек сообщил жене телеграммой из Варшавы об отсрочке отпуска, просил не грустить и подумать, не собраться ли в дорогу ей самой. Он подождет в Варшаве — либо ответной вести, либо... встречи!

Из полунамеков в последних мужниных письмах Ольга сообразила, что ему предстояла служебная поездка с Юго-Западного фронта на Северо-Западный, для связи со штабом 2-ой армии. Выходило, что он мог несколько задержаться в Варшаве.

Ольга положила ехать немедленно, вечерним поездом в Москву.

— Возьми и меня к папе! — попросил Вальдек-младший. Безо всякой, впрочем, надежды на исполнение просьбы. А мама нежданно-негаданно согласилась. Про себя она решила показать Роню московскому доктору: дескать, почему сынок такой бледный, чувствительный и вдобавок не любит темноты?

Целый день собирали чемоданы, и уже на следующее утро Роня ехал с мамой на извозчике мимо хорошо знакомой привычной арки Красных ворот — с Каланчевской площади они направлялись к Стольниковым, в Введенский. Ольга Юльевна заодно везла и очередную сумму денег, чтобы внести в стольниковский банк. Вклад приближался уже к первому пятизначному числу.