Глава первая «ОТЧИЙ КРАЙ СМОЛЕНСКИЙ»

Глава первая

«ОТЧИЙ КРАЙ СМОЛЕНСКИЙ»

«Мужик пришел из Починка…» — едва ли не впервые в литературе упоминает о родных местах героя этой книги в своих очерках-«письмах» «Из деревни» (1872) профессор-агрохимик Александр Николаевич Энгельгардт, бывший декан петербургского Земледельческого института, арестованный за то, что, по словам судей, внушал студентам демократические идеалы, и высланный в свое смоленское имение.

Более чем полвека спустя молодой поэт Александр Твардовский с нежностью напишет о «маленькой моей, глухой станции родимой» — Починке, «однофамилице» множества подобных российских поселений.

Но истинная его родина — в еще более глухих местах, куда и сейчас-то не так просто добраться. А раньше!.. Заглянем снова в энгельгардтовские «письма»:

«Моросил осенний дождик. Дорога, которую исправляет только божья планида да проезд губернатора, от постоянных дождей совершенно размокла[1].

Грязь, слякоть, тряская телега, промокший и как-то осунувшийся Никита (работник Энгельгардта… и тезка героя будущей поэмы Твардовского. — А. Т-в) в лаптях, порыжевшие луга, тощий кустарник». И вроде бы нелогичное заключение: «Невзрачная, но все-таки милая сердцу страна…»

Вряд ли, впрочем, губернаторские маршруты когда-либо пролегали вблизи хутора Столпова, где 21 июня 1910 года родится будущий поэт, — местности, как сказано в его автобиографии, «довольно дикой, в стороне от дорог». В книге «За далью — даль» тоже говорится о

…той небогатой, малолюдной,

Негромкой нашей стороне,

Где меж болот, кустов и леса

Терялись бойкие пути…

Эта невзрачная, «незавидная» сторона навсегда осталась близка Твардовскому. «Каждый километр пути, каждая деревушка, перелесок, речка — все это для человека, здесь родившегося и проведшего годы юности, свято особой, кровной святостью, — напишет он, очутившись там уже в годы войны. — Все это часть его собственной жизни, что-то глубоко внутреннее и бесконечно дорогое».

И еще много раз будет поэт возвращаться мыслью к «малой родине», своей для каждого, которая «со своим особым обликом, со своей — пусть самой скромной и непритязательной — красотой предстает человеку в детстве, в пору памятных на всю жизнь впечатлений ребяческой души, и с нею, этой отдельной и личной родиной, он приходит с годами к той большой родине, что обнимает все малые…».

Что ж говорить о том «клочке земли» (12 десятин, болотистых, заросших лозняком), приобретенном отцом, Трифоном Гордеевичем, в 1909 году у потомков знаменитого адмирала Нахимова! «С ним (этим „клочком“. — А. Т-в), — писал Твардовский, — связано все лучшее, что есть во мне — поэтическая способность. Более того — это я сам как личность».

И если в ранней молодости, пришедшейся на годы огромных и во многом катастрофических перемен, он еще не ощущал этой томительной связи (к которой мы еще вернемся), то потом, особенно в последнюю пору жизни, самый заветный, дорогой, волновавший его (и, увы, не осуществленный) творческий замысел был неразрывен с жаждой воскресить, художественно запечатлеть «неповторимый и сошедший с лица земли мирок», ставший истоком писательской судьбы.

Роман, о котором мечтал Твардовский, имел бы нескрываемо автобиографический характер и недаром должен был называться «Пан», как с насмешливым отчуждением именовали в округе Трифона Гордеевича за то, что всячески подчеркивал свою независимость, отличный от деревенского склад жизни.

Если отношения сына с отцом были очень сложны и часто мучительны, то нежное и благодарное чувство к матери он пронес через всю жизнь.

Она была одной из дочерей разорившегося, захудалого дворянина-однодворца Плескачевского. От его поместья Плескачи к началу XX века давно ничего не осталось. Семья вела чисто крестьянский образ жизни, и Мария Митрофановна «по крестьянству» умела все.

В доме Твардовских на хуторе Загорье и общий вид хутора. Рисунки И. Т. Твардовского. 1979 г.

«Мать моя… была всегда очень впечатлительна и чутка ко многому, что находилось вне практических, житейских интересов крестьянского двора, хлопот и забот хозяйки в большой многодетной семье. Ее до слез трогал звук пастушьей трубы где-нибудь вдалеке за нашими хуторскими кустами и болотцами, или отголосок песни с далеких деревенских полей, или, например, запах первого молодого сена, вид какого-нибудь одинокого деревца и т. п.».

Этот маленький, любовно выполненный портрет заметно выделяется на общем, сдержанном и скуповатом на детали фоне автобиографии поэта и перекликается со стихотворением, посвященным ей же:

И первый шум листвы еще неполной,

И след зеленый по росе зернистой,

И одинокий стук валька на речке,

И грустный запах молодого сена,

И отголосок поздней бабьей песни,

И просто небо, голубое небо —

Мне всякий раз тебя напоминают.

Оно написано в пору, когда сама поэзия автора была «еще неполной», не развернувшейся во всю свою мощь и трагедийность, но по лаконизму, по выраженному здесь скрытному, но сильно ощутимому чувству стоит наравне с лирикой поздних зрелых лет.

Еще от одного человека в семье веяло на мальчика теплом и любовью. Судя по некоторым записям поэта 1950-х годов, «начальные слова» «Пана» могли быть таковы:

«Дед мой, Гордей Васильевич, служил… солдатскую службу в Варшаве, в крепостной артиллерии, в звании бомбардира-наводчика. Помню его черный с красной окантовкой мундир, в который он обряжался, отправляясь пешком за 50 верст в город за своей немалой по тем временам пенсией — 3 руб. в месяц.

…Умер он глубоким стариком.

Смерть деда произошла буквально на моих глазах, я помню ее до подробностей, хотя было мне тогда не больше четырех лет».

Это, одно из сильнейших впечатлений ранних лет запечатлено в стихах:

Мне памятно, как умирал мой дед,

В своем запечье лежа терпеливо,

И освещал дорогу на тот свет

Свечой, уже в руке стоявшей криво.

Мы с ним дружили.

Он любил меня.

Я тосковал, когда он был в отлучке,

И пряничного ждал себе коня,

Что он обычно приносил с получки.

И вот он умер,

И в гробу своем,

Накрытом крышкой, унесен куда-то.

И нет его, а мы себе живем, —

То первая была моя утрата…

И словно вдруг за некоей чертой

Осталось детства моего начало.

Я видел смерть, и доля смерти той

Мне на душу мою ребячью пала.

(«Мне памятно, как умирал мой дед…»)

В отличие от почти не умевшей писать Марии Митрофановны Трифон Гордеевич был не только грамотным, но, по выражению сына, «даже начитанным по-деревенски». Долгими зимними вечерами читал детям вслух Пушкина с Гоголем, Лермонтова и Некрасова, Никитина и А. К. Толстого. Он и наизусть помнил много стихов, например, почти всего ершовского «Конька-Горбунка», и петь любил.

Твардовский, по его улыбчивому свидетельству, «считался вторым после отца грамотеем и книгочеем в семье», да еще и сам стал сочинять стихи (как будет вспоминать однокашница, «порог школы он переступил уже с рифмой»). Недаром именно ему Трифон Гордеевич, году в двадцатом, вручил том Некрасова, вымененный… на картошку на базаре, куда тот, видимо, попал из какой-нибудь барской библиотеки. Вскоре мальчик знал наизусть многое из этой «заветной», «самой дорогой» для него на всю жизнь книги.

Нескончаемым источником разнообразнейших впечатлений стала отцовская кузница, где Трифон Гордеевич, по свидетельству поэта, замечательный мастер, исподволь обучал делу и сыновей (старший, Константин, унаследует родительскую профессию):

На малой той частице света

Была она для всех вокруг

Тогдашним клубом, и газетой,

И академией наук.

И с топором отхожим плотник,

И старый воин — грудь в крестах,

И местный мученик-охотник

С ружьишком ветхим на гвоздях;

И землемер, и дьякон медный,

И в блестках сбруи коновал,

И скупщик лиха Ицка бедный, —

И кто там только не бывал!

Там был приют суждений ярых

О недалекой старине,

О прежних выдумщиках-барах,

Об ихней пище и вине;

О загранице и России,

О хлебных сказочных краях,

О боге, о нечистой силе,

О полководцах и царях;

О нуждах мира волостного,

Затменьях солнца и луны,

О наставленьях Льва Толстого

И притесненьях от казны…

Эта яркая страница прошлого возникнет перед читателями много лет спустя в книге «За далью — даль».

При всем своеобразии и неординарности Трифона Гордеевича его трудный, заносчивый, амбициозный, если не сказать склонный к авантюрам (он не раз был обуреваем всякими несбыточными проектами), характер наложил тяжкий отпечаток на судьбу сына.

Яблоки на самых низких ветках,

Камень……..у крыльца,

Боязливых игр праздник редкий —

Все покрыто в памяти, как сеткой,

Жилками отцовского лица, —

сказано в одном из стихотворных набросков середины тридцатых годов.

Слишком разными оказались жизненные устремления отца и сына. Юность поэта пришлась на время, когда, по его позднейшим словам, крестьянство было охвачено жизнедеятельным порывом. Одни, и в том числе Трифон Гордеевич, стремились к большему достатку; другие, а молодежь — в особенности, тянулись к книгам, газетам, участвовали в самодеятельных спектаклях и других культурных и общественных начинаниях. Вот и Александр Твардовский не только вступил в комсомол, но и стал селькором, сельским корреспондентом смоленских газет.

Четверть века спустя он следующим образом охарактеризует героя задуманной пьесы, во многом «списанного» с самого себя прошлых лет: «идейный», фанатичный юноша, преданный всему новому, страдающий от отцовских собственнических навыков, замашек и фантазий.

«С 1924 года, — говорится в автобиографии, — я начал посылать небольшие заметки в редакции смоленских газет… Потом я отважился послать и стихи. В газете „Смоленская деревня“ летом 1925 года появилось мое первое напечатанное стихотворение „Новая изба“».

Вскоре у юноши произошла встреча с Михаилом Васильевичем Исаковским. Их знакомство, впоследствии перешедшее в тесную дружбу, состоялось тогда, когда создавались стихи, определившие звучание книги Исаковского «Провода в соломе», принесшей ему известность.

«Он единственный из советских поэтов, — писал много позже Твардовский, — чье непосредственное влияние на меня я всегда признаю и считаю, что оно было благотворным для меня. В стихах своего земляка я увидел, что предметом поэзии может и должна быть окружающая меня жизнь советской деревни, наша непритязательная смоленская природа, собственный мой мир впечатлений, чувств, душевных привязанностей».

Пробуждая в детях тягу к чтению, Трифон Гордеевич никак не мог предугадать, что у одного из сыновей страсть к литературе достигнет такой силы, что помешает отцовским расчетам сделать и его своим подручным, как то было со старшим.

Отцовская «коса» нашла на камень! В сыновнем дневнике звучит решительное, не лишенное юношеской категоричности и максимализма, неприятие отцовских, взглядов и поучений: «Мне тяжело его видеть и невозможно с ним разговаривать». И даже: «На что только я не согласен, чтобы только выйти из проклятого семейства, в котором природа заставила меня подняться» (5 апреля 1927 года).

Первое опубликованное стихотворение «Новая изба». Газета «Смоленская деревня». 19 июля 1925 г.

С горечью зафиксированы в дневнике и характерные колебания отцовских настроений и оценок — от «издевательств» (возможно, впрочем, преследовавших все же своего рода «педагогические» цели) над литературными планами сына до наивного хвастовства его дебютом в печати:

«Сейчас к нам приехал по кузнечным делам дьякон. Батя — ну-ка, Шура, покажи ту самую страницу. Дьякон почитал литстраницу, статью обо мне, стихи мои, молча перевернул газету и стал читать. Молча положил газету на стол. Батя, батя…» (2 мая 1927 года).

В последнем вздохе-восклицании — и стыд за отца, и укор ему, и в то же время, пожалуй, проблеск какого-то понимающего сожаления.

Но много еще лет пройдет, прежде чем отцовская судьба предстанет перед поэтом во всей своей драматической сложности и даже станет неким его литературным долгом (вспомним замысел «Пана»).

В очерке «Заметки с Ангары» (1959), рисуя портрет одного сибирского старожила, в частности его затылок — «сухощавый, разделенный глубоким рвом надвое вдоль, в перекрестных морщинах загорелой и подвижной кожи на двух как бы жгутиках в палец толщиной», Твардовский замечает: «Я невольно вспомнил затылок покойного отца, такой знакомый до последней морщинки и черточки».

При всем лаконизме в этих словах чувствуется сильное душевное движение, всколыхнувшаяся память о человеке, с которым некогда шла непримиримая война по причине, как будет сказано в позднейших записях поэта, «полярной отчужденности психо-идеологической».

Тогда, на первых жизненных верстах, Трифон Гордеевич не только отталкивал сына своим деспотизмом, грубостью (порой и рукам волю давал), он и казался юноше явным противником новой, изменяющейся жизни. «Отцу-богатею» — озаглавлено одно из ранних стихотворений, хотя герой его мало похож на «прототип», а в поэме «Вступление» фигурирует даже кулак Гордеич, занимающийся кузнечным делом.

В пылу споров с отцом, накануне близящегося ухода из дома, и весь столповский хуторской уклад представляется враждебным. От него надо оттолкнуться, как отталкиваются от берега веслом, отправляясь вдаль. Юноша и позже намеревается раз и навсегда свести счеты с прошлым, «изжитым» — собственными сельскими детством и юностью.

«Я должен поехать на родину, в Загорье, — говорится в дневнике 26 ноября 1929 года, — чтобы рассчитаться с ним навсегда… Я должен увидеть Загорье, чтобы охладеть к нему, а не то еще долго мне будут мерещиться и заполнять меня всяческие впечатления детства: березки, желтый песочек, мама и т. д.».

Он не одинок в этих попытках. Так и Павел Васильев, послушно повторяя вслед за критикой, что «с промышленными нуждами страны поэзия должна теперь сдружиться», готов, пусть с болью в сердце и ясно ощутимым надрывом в голосе, покончить с дорогими лирическими темами (почти как тургеневский Герасим с Муму!):

…С лугов приречных

Льется ветр, звеня,

И в сердце вновь

Чувств песенная замять…

А, это теплой

Мордою коня

Меня опять

В плечо толкает память!

Так для нее я приготовил кнут —

Хлещи ее по морде домоседской,

По отроческой, юношеской, детской, —

Бей, бей ее, как непокорных бьют!

(«Павлодар»)

Знаменательно, однако, что именно те самые «всяческие впечатления детства», от которых открещивался юный Твардовский, впоследствии станут для него драгоценнейшими. Стоит вспомнить сказанное в дни Великой Отечественной войны в «Василии Тёркине»:

И годами с грустью нежной —

Меж иных любых тревог —

Угол отчий, мир мой прежний

Я в душе моей берег.

…Детства день, до гроба милый,

Детства сон, что сердцу свят,

Как легко все это было

Взять и вспомнить год назад.

Вспомнить разом, что придется, —

Сонный полдень над водой,

Дворик, стежку у колодца,

Где песочек золотой…

«Простецкое деревенское детство», как однажды выразится поэт, оказалось во всех отношениях богаче, чем думалось в ранние годы. «Это была его родная полоса, он ее по-своему и задолго до знакомства с литературными ее отражениями воспринял, впитал в себя, а этот золотой запас впечатлений детства и юности достается художнику на всю жизнь», — слова эти, сказанные о бунинской Орловщине, конечно же вобрали в себя и собственный опыт.

Нет, жизнь меня не обделила,

Добром своим не обошла.

Всего с лихвой дано мне было

В дорогу — света и тепла.

И сказок в трепетную память,

И песен матери родной,

И старых праздников с попами,

И новых с музыкой иной.

И в захолустье, потрясенном

Всемирным чудом наших дней, —

Старинных зим с певучим стоном

Далеких — за лесом — саней.

………………………………………..

Нет, жизнь меня не обделила,

Добром своим не обошла.

…Ни славы замыслом зеленым,

Отравой сладкой строк и слов;

Ни кружкой с дымным самогоном

В кругу певцов и мудрецов —

Тихонь и спорщиков до страсти,

Чей толк не прост и речь остра

Насчет былой и новой власти,

Насчет добра И недобра…

(«За далью — даль»)

Однако до реального осознания этого «золота» и его художественного претворения было еще далеко. Твардовский, по позднейшей беспощадной самооценке, «писал… тогда очень плохо, ученически беспомощно, подражательно». Мучился своим «бескультурьем», затянувшимся перерывом в образовании после окончания сельской школы. Тяжело сказывалось и бродяжническое, бесприютное, полуголодное существование как в Смоленске, так и в Москве, куда он одно время, в 1929 году, по собственному ироническому выражению, «заявился», об-нацеженный публикацией своих стихов в журнале «Октябрь», осуществленной Михаилом Светловым.

«…Жил по углам, койкам, слонялся по редакциям, — сказано в автобиографии, — и меня все заметнее относило куда-то в сторону от прямого и трудного пути настоящей учебы, настоящей жизни».

Однако в любых условиях Твардовский «работал старательно» (слова из сохранившегося у Исаковского письма того времени из Москвы). И помимо Михаила Васильевича с его «добрыми, улыбающимися сквозь очки глазами» — «самым главным», что тянуло юношу в Смоленск в пору деревенского существования, — нашлись люди, оценившие эту «старательность», упорство в развитии своего таланта, точность деталей, взятых непосредственно «из первоисточника» — из самой, окружавшей его и близкой его сердцу действительности, жизни: «лошадь сытая в ночном отряхнулась глухо»; на пасеке «в лицо пчелы чиркали, как спички»; сторожа в саду «пробуют подпорки (под тяжелыми от яблок ветвями. — А. Т-в), словно в церкви поправляют свечи»; человек, доказывая свое, «выставил картуз, как щит, на уровне груди»…

Участник мировой и гражданской войн, сам литератор, Ефрем Васильевич Марьенков, вернувшись после демобилизации, работал корректором в газете «Юный товарищ» и не только заметил нового селькора, но, узнав о его желании перебраться в Смоленск, пригласил к себе.

Жили по-спартански — в проходной комнате, с минимумом мебели (стол да стулья) и домашней утвари, спали на полу, на толстом слое газет, скудно питались (хлеб, чай, сахар).

Зато книг в комнате полно. Оба запоем читают и напряженно работают.

Он сидит и повесть пишет

О ячейке, о селе,

И похаживают мыши

На писательском столе.

Эти шуточные стихи своего жильца Марьенков помнил и в преклонные годы.

Другой человек, которому Твардовский был, по собственным словам, «во многом обязан… своим творческим развитием», практически его ровесник (родился в 1909 году), критик Адриан Владимирович Македонов. Подружились они почти сразу после переезда поэта в город. Впоследствии в книге «Эпохи Твардовского» (1981) Македонов писал, что весь смоленский период его жизни «характеризовался особенно близкой дружбой» с поэтом, «систематическими обсуждениями почти всех новых стихов и даже всех вопросов жизни». Твардовский шутливо именовал друга Сократом, которого тот несколько внешне напоминал, и даже «своим университетом».

Македонов активно участвовал в местной литературной жизни, а вскоре стал печататься и в столичных журналах. Одним из первых он почувствовал творческий потенциал Твардовского и его человеческую значительность. «Сколько помню его личные беседы со мной, начиная с первых юношеских долгих бесед на диване в смоленском Доме работников просвещения… всегда они были так или иначе проникнуты чувством своего призвания и ответственности», — вспоминал Адриан Владимирович.

В развернувшихся вскоре дискуссиях вокруг стихов поэта критик часто (хотя, увы, отнюдь не всегда!) бывал на его стороне.

Что касается Москвы, там к Твардовскому сочувственно относились известный тогда писатель Ефим Зозуля, способствовавший публикации его стихов, и в особенности критик Анатолий Кузьмич Тарасенков, его погодок. С ним быстро началась оживленная переписка и завязалась тесная дружба.

Страстный любитель поэзии, библиофил, Анатолий Кузьмич и нового знакомца приобщил к поискам стихотворных книг, которых недоставало в его все возраставшем, впоследствии знаменитом, собрании. Письма «дорогому Толе», «Анатолю», а то и просто «Тольке», часто содержат сообщения об обнаруженных в смоленских книжных магазинах изданиях.

А в числе любовно переплетаемых Тарасенковым сборников появляются и переписанные от руки стихи нового друга, которого он в своих статьях пророчески числит среди поэтов, «имеющих несомненное будущее».

Начинался период, который Твардовский считал «самым решающим и значительным» в своей литературной судьбе.

Поэт вернулся из столицы в Смоленск зимой, в январе 1930 года, в самый разгар «великого перелома», как окрестил коллективизацию сельского хозяйства Сталин, игравший в ней, как и в стране вообще, главную роль.

В позднейшей литературе о Твардовском обычно утверждалось, что «процессы коллективизации предоставили поэту обильный и благодатный (курсив мой. — А. Т-в) материал». На самом деле все было несравненно сложнее и драматичнее.

В качестве корреспондента областных газет он ездил по деревням, в колхозы и еще сохранявшиеся коммуны, писал заметки, очерки и статьи, «со страстью», как сказано в автобиографии, вникая во все происходящее.

«Руководящие инстанции» и редакции ждали и требовали от журналистов поддержки и одобрения наступивших перемен. Да и сам Твардовский был убежден в их необходимости и пользе.

В плане задуманной им годы спустя пьесы, имевшей явный автобиографический характер, говорится, что уже упоминавшийся выше юноша-комсомолец «страстно изо дня в день агитировал вступить к колхоз» родных, «рисуя волновавшие его и занимавшие его воображение картины социалистической жизни».

Этот энтузиазм подогревался встречами с действительно талантливыми организаторами и руководителями некоторых артелей. Например, с Дмитрием Федоровичем Прасоловым, возглавлявшим колхоз «Память Ленина», где поэт подолгу живал и которому посвятил несколько очерков, рассказ «Пиджак», стихотворение «Новое озеро». С увлечением писал об этом хозяйстве и Исаковскому; упомянув про местную хату-лабораторию, восхищался: «…какие два слова соединяет тире!»

Однако в других случаях, особенно на примере ближней к Столпову деревни Загорье (в стихах Твардовский именует себя «загорьевским парнем») и собственной семьи, поэт горестно подмечал, как поспешно, «нахрапом», якобы добровольно вовлекают крестьян в колхозы, как вместо обещанного процветания происходят упадок и разруха хозяйства, а под пресловутое раскулачивание попадают просто работящие, способные, собственным трудом добившиеся достатка люди.

С восторженным описанием, как «дом живого кулака… занят, оборудован под школу» («Стихи о всеобуче», 1930), соседствует «Гостеприимство», где хозяин «опрятного хуторка» показывает гостю (журналисту? ревизору? начальственному лицу?) свое образцовое хозяйство в отчаянной надежде защитить его: «Поймите, хутор одинок, а зависть так сильна». Похоже, всем увиденным и тем, что может ожидать впереди «опрятный хуторок», озабочен и озадачен не только гость, который на обратном пути «произносит иногда одно-единственное: „Нн-да!..“», но и сам автор.

В стихотворении «Четыре тонны» (1930) «кулак Ивашин», поначалу сопротивляющийся крупному обложению, вроде бы обличен во лжи — утайке своих запасов. Однако вот какая сцена этому предшествует:

А жена подхватила из люльки ребенка

И — на крыльцо, на улицу, на народ.

А ребенок мучительно-тонко

На руках у нее орет.

Собрались бабы.

И как начали:

— Да что же это такое?..

Дневной грабеж?..

И так человека уже раскулачили,

Не вникают они, молодежь.

Картина если не лично увиденная, то воспроизведенная по свидетельству (да и одному ли?) непосредственных очевидцев и сопровождавшая не только обложение так называемым твердым заданием, непосильным и окончательно добивавшим обреченные хозяйства, но и окончательное раскулачивание и высылку «кулака» с чадами и домочадцами.

Именно такой крестный путь прошла и семья Твардовских.

Не помогло и вступление в колхоз, где, как значится в плане пьесы, мать «отмыла и выходила запаршивевших свиней» (в более ранних, «около 30 г.», записях сказано, что и сданного в колхоз жеребца «загоняли без нужды» и он там «стоял день-деньской с гноящимися глазами»).

Попытавшись вступиться за родителей, поэт услышал от секретаря обкома назидательное и безжалостное:

— Бывают такие времена, когда нужно выбирать между папой-мамой и революцией.

«На днях узнал, что мать с детьми выслали месяца два тому назад неизвестно куда», — сообщил Твардовский Тарасенкову.

Марию Митрофановну с детьми выселили излома 19 марта 1931 года, а 31-го их, вместе с присоединившимися Трифоном Гордеевичем и Константином, отправили в эшелоне на Северный Урал.

В краю, куда их вывезли гуртом.

Где ни села вблизи, не то что города,

На севере, тайгою запертом.

Всего там было — холода и голода.

………………………………………

В том краю леса темнее,

Зимы дольше и лютей,

Даже снег визжал больнее

Под полозьями саней.

(Из цикла «Памяти матери», 1965)

Тем временем еще 1 июня 1930 года Твардовского в Смоленске исключили из Ассоциации пролетарских писателей. И хотя эта мера пока что ограничивалась полугодием и мотивировалась бытовыми грехами (попросту «выпивками»), «на самом деле, — как пишет скрупулезно исследовавший ранний период биографии поэта Виктор Акаткин, — не устраивало… стремление самостоятельно думать и оценивать события».

«Не пора ли прямо сказать, — продолжает он, — критики начала 30-х годов, пусть не всегда понимая, а порой перевирая поэтические тексты… верно угадывали в Твардовском последовательного заботника и защитника трудящегося человека… Все его неясные внутренние протесты называли издержками роста, ошибками, идейными срывами, вылазками классового врага-подкулачника, шатаниями мелкобуржуазного попутчика и т. п. Однако в его ранних стихах и поэмах, еще несовершенных, по воле обстоятельств поддающихся пропагандистской правильне, вызревал народный поэт и самородный мыслитель, невольный противник тоталитарной системы…»

Есть в этих словах некоторое преувеличение, «выпрямление» творческой эволюции поэта, который мог бы, подобно своему будущему любимому герою, Тёркину, сказать:

Я загнул такого крюку,

Я прошел такую даль…

Но тенденция или, если воспользоваться словами Александра Блока, чувство пути Твардовского определено верно.

* * *

«Может, я действительно классовый враг и мне нужно мешать жить и писать», — спрашивает поэту Тарасенкова, который в письме в Малый секретариат Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП) горячо возмущается исключением «весьма одаренного» и «вдумчивого», «быстро растущего человека».

Жить и писать действительно мешают. В апреле 1930 года в столичном журнале «Резец» появляется разносная статья одного из руководителей РАППа Селивановского о невиннейшем стихотворении «Пчелы» (или «Лето в коммуне»), описывавшем пребывание поэта на пасеке: «А. Твардовский некритически усваивает образцы старой, поместной, усадебной поэзии… Он думает, что революционным поэтом можно стать, не принимая участия в классовой борьбе».

«Грубой политической и творческой ошибкой» называют стихотворение «Четыре тонны» в смоленском журнале «Наступление» (1931, февраль). Журнал же, в котором оно было напечатано (Западная область. 1930. № 3, декабрь), при выходе в свет был изъят. Позже, водном из доносов 1937 года, «Четыре тонны» квалифицировались как «наглая кулацкая клевета», откровенное «сожаление о ликвидируемом кулачестве», изображение рабочей бригады, явившейся к Илешину, как налетчиков. В третьем же смоленском журнале «На культурном посту» (1931. № 5) было заявлено, что стихи Твардовского, помещенные в сборнике «На стройке новой деревни», являются там «излишним балластом», потому что «показа новой деревни» в них нет.

Только благодаря рецензии Эдуарда Багрицкого в Москве выходит в 1931 году поэма «Путь к социализму», оцененная им как «единственное в настоящее время художественное произведение, в котором актуальная тема дана в настоящем поэтическом освещении», «первый опыт настоящего серьезного подхода поэта к теме сегодняшнего дня».

Уже отчаявшийся, по собственным словам, увидеть это произведение в печати, Твардовский «всегда с благодарным чувством» вспоминал о Багрицком, обладавшем не только добрым сердцем, но и «той обширностью взгляда… которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».

Но вот что примечательно. Еще недавно обещавший, что, если Анатолий Тарасенков поможет издать «Путь к социализму», он расцелует «Тольку на Красной площади», и «страшно» радовавшийся, что московский режиссер Варпаховский подумывает инсценировать поэму, автор вскоре после ее выхода книгой предостерегает Анатолия Кузьмича (13 сентября 1931 года): «Насчет „Путя к соц.“ не пиши, если собираешься хвалить (курсив мой. — А. Т-в), ибо хвалить нечего. У меня уже прошел даже тот период, когда я мучился, что вот у меня такая дрянная вещь издана первой, — теперь я уже спокоен совсем, т. е. еще дальше ушел от нее (как видим, тарасенковские слова о „быстро растущем“ человеке отнюдь не преувеличение! — А. Т-в). Но если собираешься как следует разругать, разобрать по-настоящему, чтоб и другим не повадно было, тогда — дуй!»

Он не обольщался ни «благословением» Эдуарда Багрицкого, ни «крайне восторженным», по свидетельству Тарасенкова, отзывом Бориса Пастернака. Зато остро ощущал, что в попытке рассказать о колхозе (носившем то же название, что и поэма), используя самые обычные, обиходные слова и интонации, он чрезмерно прозаизировал стих, как бы выпустив из рук ритмические «вожжи». Мало правдоподобия в изображении быстро достигнутого колхозом благополучия. Почти не отличимы друг от друга герои поэмы.

На рубеже тридцатых годов в жизнь Твардовского входит человек, необычайно много определивший в его дальнейшей судьбе.

В недатированном письме Тарасенкову Твардовский сообщает, что обещанные книги ему вышлет Маня Горелова («которую прошу любить») и что к ней можно обращаться по адресу: Смоленск, улица Кашена, дом 1, квартира 9. Далее следует шутливая угроза: «Если ты не будешь писать Мане (ласково), то я постараюсь, чтоб книжки лежали в магазине на своих местах. Попомни!»

«Маня» — Мария Илларионовна Горелова — одна из трех дочерей рано овдовевшей Ирины Евдокимовны Гореловой (отец, отставной солдат из смоленских крестьян, умер, когда девочке исполнилось только девять лет). Жили трудно. Мария Илларионовна училась в педагогическом институте, но не закончила его, выйдя замуж за Твардовского. Работала в газете «Рабочий путь», но печаталась и в Москве, в таких солидных журналах, как «Красная новь» и «Новый мир». О ее немалых литературных способностях говорят и письма мужу, лишь недавно частично опубликованные.

Еще не получив от нее ни книжек, ни подробнейшего, очень деловитого письма, послушный «тов. Тарасенков» (как она его поначалу именует) послал на улицу Кашена такую открытку, что «М. Горелова» решила: «вы очень чудесный». «Маруся хвалит тебя! Улестил! — весело „встревает“ в их завязавшийся эпистолярный дуэт Твардовский, возвратясь из командировки. — И я начинаю думать, что ты и в самом деле хороший малый».

Теперь «Маня» беседует с «Толей» (а то и «Толь-кой») раскованно и доверительно. Шутливо аттестует мужа как «поэта хоть и выявившегося (для своих знакомых), но молодого (это — с „высоты“ собственных двадцати двух! — А. Т-в) и принципы марксизма-ленинизма мало усвоившего», и даже с комическим беспокойством спрашивает: «Не испортит ли мою биографию это легкомысленное существо?»

…Ах, сколько же в их, отныне общей, «биографии», судьбе будет трудного, опасного, даже трагического, что, однако, только теснее свяжет поэта с этой не просто любящей женщиной, но и вернейшим другом, делившим все его радости и горести, первым читателем и вдумчивым советчиком!

В сентябре 1938 года, в пору житейской неустроенности, умер их полуторагодовалый сын Саша. «…Подумал, почувствовал, что вот полжизни прошло», — записал в эти дни Александр Трифонович. И лишь немного ошибся… Он тяжело пережил случившееся. Об этом мальчике, бывшем утешением поэта в трудное время, не раз говорится в дневниках и стихах… А уж что пережила Мария Илларионовна?!

Но это случится позже, а пока молодожены держатся стойко. Поддерживаемый (если не подстрекаемый) женой, Твардовский в 1932 году поступает в Смоленский педагогический институт. Партийный работник и редактор журнала «Западная область» А. Н. Локтев («очень-очень понимающий», «чудесный человек», по благодарным отзывам Александра Трифоновича) добивается, чтобы недоучившегося в школе поэта приняли без экзаменов — с обязательством: в течение года сдать все их, ранее пропущенные.

Твардовский учится, испытывая, как сказано в автобиографии, «высокий душевный подъем». И плоды этого вскоре скажутся на его творчестве.

Уже поэма «Вступление» («Путь Василия Петрова», 1932) знаменует большой шаг вперед.

Василий Петров во многом предваряет образ героя будущей «Страны Муравии». Так же ласков к своему коню, так же завидует зажиточному соседу. Приходит он и к мысли о неизбежности вступать в колхоз.

Только не слишком ли уж рьяно отказывается герой от былых привязанностей и привычек? Став колхозником, забежал как-то домой и вдруг, будто новыми глазами оглядев свое хозяйство, подивился:

За что я держался здесь?

Что ж тут такого есть?

Ну, двор, ну, изба, ну, крыльцо,

Ну, сад, ну, колодец новый…

Ну, конь, ну, дуга, ну, кольцо,

Чересседельник пеньковый.

«Частнособственнические бельма» с его глаз явно сняты торопливой авторской рукой! (Тем не менее не только тогдашняя, но и куда более поздняя, конца 1950-х годов, критика оставалась недовольна изображением этого «ограниченного человека, серьезно раздумывающего над вопросом, решение которого было уже предопределено историей»!)

Куда реалистичнее показана колхозная действительность в прозаических опытах Твардовского начала 1930-х. В «Дневнике председателя колхоза» (1932) приезжему руководителю отнюдь не легко найти общий язык с крестьянами — настороженными, предубежденными, каждый со своими ухватками и норовом. Особенно же интересны увидевшие свет только много лет спустя, в пору перестройки, наброски повести.

В ней отчетливо запечатлены и явное форсирование производимых перемен, и вызванный этим «гомон сдержанного недовольства» на колхозном собрании, и драматические последствия нахрапистой спешки:

«Скотина ревет. Ревет!.. И я прямо скажу: когда врозь жили, как ни жили — крыши весной не раскрывали. Кроме только самых тяжелых годов», — ворчит, возясь с самодельной соломорезкой (предназначаемой для измельчения соломы с крыш), Ефим Саушкин, который прежде, по его собственным словам, «жил остро, так остро, что другой раз — давнее дело — бабу в кусочки посылал» (то есть за милостыней, подаваемой хлебом, — это ярко описано в уже упоминавшейся книге Энгельгардта).

И ведь все это, говоря слогом будущего «Василия Тёркина», присказка покуда, сказка будет впереди. Еще не переходит «на басы» председатель сельсовета Быков в разговоре с «главой» колхоза Тихоновым об очередной сдаче хлеба, а только «с приятельским невниманием» на все его резоны твердит: «Ты брось, брось. А ты лучше нажми на них. У них есть. Брось…» Еще лишь смутно замаячила в повествовании фигура «озорника» и пакостника, «активиста» Лешки Петроченкова, который самодовольно хвалится сделанной «карьерой», радуясь, что не стал крестьянствовать. «Когда б вы хозяйством занимались серьезно, — угрюмо вставляет его собеседник, — вы тогда понимали б, как тяжело человеку. А так вы — что ж?.. От крестьянского труда вы отвыкли. А в колхозе вам — писчая должность. Вам колхоз — подай боже!»

Не подобные ли петроченковы и быковы вскоре начнут «править бал», выносить приговоры тем, кто, как будет сказано в последней поэме Твардовского «По праву памяти», «горбел годами над землей»?

Барахтаясь, по собственному выражению, с этой прозой, поэт одновременно нащупывает иной мотив и нового героя.