Глава четвертая «ПОВЕСТЬ ПАМЯТНОЙ ГОДИНЫ»

Глава четвертая

«ПОВЕСТЬ ПАМЯТНОЙ ГОДИНЫ»

О начале новой войны Твардовский узнал в подмосковной, возле Звенигорода, деревне Грязи, где, по его воспоминаниям, «только что устроился… с надеждой на доброе работящее лето со своими бумагами и тетрадками».

Потом он с редкой подробностью опишет «это тихое, немного даже печальное место» — старые «щеповатые» крыши соседних изб, видневшиеся за окном, и небольшую елочку над огородом, почти как в родном Загорье, и долгую, очень красивую дорогу по воду, к ключу, осененному ивами и березами.

Опишет, уже зная, что страшный вал вражеского нашествия докатился и туда, смял и уничтожил жителей и всю эту красоту: «…На снимке (в газете. — А. Т-в) ничего узнать нельзя: какие-то пожарища, торчаки обгорелых и полуобвалившихся печных труб — то есть то, что сливается с тысячами подобных картин, виденных в натуре…» за годы последующей кочевой жизни военного корреспондента.

Назначенный, как гласило командировочное предписание, «литератором газеты редакции Киевского Особого военного округа», Александр Трифонович 23 июня выехал туда и на какой-то станции, уже неподалеку от Киева, столкнулся с волнами огромного народного бедствия:

«…Поле было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, тележками, детишками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу… Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось — оно в силах свалить поезд с рельсов».

А рядом с этим ошеломительным впечатлением было иное, тоже разрывавшее душу болью, жалостью, состраданием — и в то же время являвшее собой силу и красоту человеческого духа. Нарушив все запреты, поэт со спутниками втянули в вагон женщину с детьми и были совершенно поражены и растроганы, что, кое-как устроив измученных, сразу уснувших ребятишек, она «не только не жаловалась на судьбу, но всячески старалась, чтобы люди, не видевшие, не испытавшие того, что уже довелось ей, не были слишком потрясены», и чуть ли не утешала их, убеждая, что у нее все уладится.

«Как будто в образе этой маленькой матери-беженки первых дней войны, — вспоминал Александр Трифонович, — дано было увидеть нам все величие женского, материнского подвига в этой войне…» (И не первый ли это был смутный проблеск образа героини поэмы «Дом у дороги» с ее еще более трагической судьбой?)

Добираясь до места назначения, Твардовский сразу получил свою долю того, что обрушилось на страну и народ. Бомбежки, часто почти непрерывные, во время одной из которых лишь чудом уцелел. Разгром Днепровской военной флотилии, свидетелем чего оказался (в позднейшей повести сотрудника газеты «Красная Армия», где стал работать поэт, Виктора Кондратенко «Без объявления войны» кратко упомянуто о встрече с украинским писателем Саввой Голованивским и Твардовским, вернувшимися с кораблей, и о горькой шутке Александра Трифоновича: «Планшеткой голову от бомб прикрывал. Помогло»), Последние встречи с товарищами — Аркадием Гайдаром и Юрием Крымовым (один вскоре погибнет, другой пропадет без вести).

Уж кажется, было «хвачено горячего» позапрошлой зимой, но — «это не Финляндия», как скупо и многозначительно сказано в письме жене. Твардовский даже вызвал недовольство главного редактора «невыполнением боевого задания»: «В первой поездке я с непривычки (потому что ничего подобного не видел в Финляндии) немного опешил и вернулся без единой строчки…»

На снимке, сделанном после выхода из окружения под Каневом (шевченковские места, два года назад шумные от торжеств в честь поэта, чьи стихи Твардовский тогда с увлечением переводил), Александр Трифонович сидит, прислонясь к дереву, задумчивый, даже сумрачный. Как будет сказано в «Тёркине»: «Что он думал, не гадаю, / Что он нес в душе своей…» — Возможно, что-то похожее на записанное в тогдашнем черновике, — по словам поэта, «наброске осеннем, под живым впечатлением „окруженческих“ рассказов»:

Быть может, кто-нибудь иной

Расскажет лучше нас.

Как тяжко по земле родной

Идти, в ночи таясь…

«Не в письме, — пишет поэт жене в эту пору, — рассказывать о том, что довелось видеть и т. п. при совершении „драп-кросса“ из Киева. Не все мы вышли. Много осталось где-то в лесах, а то и в плену или убитыми и ранеными. Но ничего. Немцев по-бьем-таки, в этом я уверен, несмотря на все горькие и обидные вещи, которые приходилось наблюдать…»

Пришел черед оставить Харьков, редакция перебралась в Валуйки, потом в Воронеж.

Уже в следующий раз, после вышеупомянутой осечки, Твардовский вернулся из поездки с «богатым материалом». Возможно, он считал это своим, «первым боевым днем» (так назывался один из его июльских очерков). «Я пишу довольно много, — говорится в августовском послании в далекий Чистополь, куда были эвакуированы Мария Илларионовна с дочерьми. — Стихи, очерки, юмор, лозунги и т. п.». И чуть позже: «Если исключить дни, когда в поездках, то на каждый день приходится материал»[8].

И хотя у поэта «все-таки есть чувство, что нечто для родины в такие трудные (небывало трагические) для нее дни делаешь и ты», он со все обостряющейся совестливостью терзается тем, как несоизмеримо это с лежащим на солдатских плечах:

«Мы живем по обочинам войны. Мы быстренько подъезжаем к тем ямочкам и окопчикам, в которых сидят воюющие люди, быстренько расспрашиваем их, прислушиваясь к канонаде и невольно пригибая голову, когда свистит мина. А потом, провожаемые незабываемыми взглядами этих людей, убираемся восвояси…»

Ощущение великой трудности происходящего передано уже в первых летних стихах поэта:

Да, все иначе на войне,

Чем думать мог любой,

И солью пота на спине

Проступит подвиг твой.

Щетиной жесткой бороды

Пробьется на щеке

И кровью ног босых следы

Отметит на песке…

(«Сержант Василий Мысенков»)

Однако по всем тогдашним обстоятельствам — не только по загруженности газетной поденкой, но и по тяжелому положению на фронте, огромности жертв и потерь, невозможности усугублять и без того невероятное напряжение человеческих душ, — Твардовский, по собственному выражению, и «десятой доли» того, что испытал, видел, слышал, думал, еще не мог выговорить, «выписать» в своих стихах.

«…Пока что, — делится он с Марией Илларионовной в тяжелейшие дни, 12 октября 1941-го, — я должен находить в себе силы для ободряющего слова, это слово, которое либо заключенной в нем доброй шуткой, либо душевностью своей согревает чуть-чуть, расшевеливает то инертное, тягостное безразличие, которое незаметно уживается в сознании усталого от боев и тягот человека. А каких слов он стоит, этот человек!»

Еще в написанной по следам финской войны и напечатанной во время короткой передышки между войнами (6 ноября 1940 года) «тёркинской» главе «Гармонь» картина веселой пляски сопровождалась примечательной оговоркой:

И забыто — не забыто,

Да не время вспоминать.

Где и кто лежит убитый

И кому еще лежать.

Перед поэтом вставала, казалось бы, неразрешимая дилемма: возможно ли сочетать «ободряющее слово» и «добрую шутку» с таким честным изображением войны, которое в основном и главном совпадало бы с ее восприятием самими воюющими людьми, столько уже испытавшими и перенесшими, и что сделало бы из него не мимолетного визитера, а постоянного собеседника и друга?

Между тем писать «по-гвоздевски» или в духе казенного оптимизма под «незабываемыми взглядами этих людей» становилось, как признавался Твардовский, невмоготу.

В связи с этим возникают конфликты в редакции. «Чтоб иметь успех и прочее, — поясняет Александр Трифонович жене, — нужно писать так, как я уже органически не могу писать». Несмотря на все возникшие неприятности, он принял дерзкое решение: «…больше плохих стихов писать не буду, — делайте со мной что хотите… Война всерьез, поэзия должна быть всерьез».

Весной сорок второго года, откомандированный из газеты «Красная Армия» и не знавший, к добру это или к худу, Твардовский приехал в Москву и здесь вернулся к оставленному «Тёркину». Подо всеми ходившими над головой тучами (присланная из редакции характеристика скорее напоминала донос и вызвала необходимость в тягостных объяснениях со столичным начальством) поэт целиком погрузился в эти тетради. «Я желаю одного, — говорится в письме жене, — месяца, двух недель, недели сосредоточенной работы, а там хоть на Сахалин».

Уже появляются строки, очень похожие на те, что откроют будущую книгу, — о том, что на войне как без пищи не прожить, так и без прибаутки. Однако в этих ранних набросках еще нет «ключевых» слов, ставших знаменитыми, поистине «программными» не только для рождающейся «Книги про бойца», но и для всего дальнейшего творчества ее автора, слов, выразивших цель, задачу, мечту поэта (тут каждое слово к месту):

А всего иного пуще

Не прожить наверняка

Без чего? Без правды сущей.

Правды, прямо в душу бьющей,

Да была б она погуще,

Как бы ни была горька

Слово было найдено, произнесено. И пошло! Черновые наброски быстро преобразились в такие основополагающие главы, как «На привале», «Переправа», а также некоторые другие, пополнившись совсем новой главой, вобравшей драматические впечатления минувшего лета, — «Перед боем».

«Когда я отделывал „Переправу“, — писал поэт жене 27 июня 1942 года, — еще не знал, что впрягаюсь в поэму, и потом все сильнее втягивался, и вскоре у меня было уже такое ощущение, что без этой работы мне ни жить, ни спать, ни есть, ни пить».

Мощный и грозный зачин «Переправы»:

Переправа, переправа!

Берег левый, берег правый,

Снег шершавый, кромка льда…

Кому память, кому слава,

Кому темная вода, —

Ни приметы, ни следа, —

и вся страшная картина гибели «наших стриженых ребят» настраивали на мужественное осознание всей трудности борьбы с лютым врагом, неизбежности напряженных ратных усилий и горчайших потерь.

А картины прошлогоднего отступления перекликались с драмой нового отхода наших войск «во глубину России», и строки: «То была печаль большая, как брели мы на восток», отзывались в читателях свежей, острой болью.

Случилось так, что первые главы поэмы появились в печати в сентябре, в труднейший, трагичнейший час войны, когда враг рвался к Волге, вскоре после известного сталинского приказа от 28 июля 1942 года № 227. Это, может быть, облегчило путь книги к читателю, поскольку драматизм ситуации побудил и самого автора приказа к необычно горькой правде, весьма жесткой характеристике поистине отчаянного положения, сложившегося на фронте от Сталинграда до кавказских гор: «Отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину. <…> Ни шагу назад!»

Но какая же огромная разница была между зачитывавшимся в воинских частях приказом и тем, что говорилось в «Книге про бойца» (и для бойца!).

Конечно, приказ был продиктован суровой военной необходимостью, однако вместе с тем нес черты, вообще присущие его автору и созданной им системе.

На истекавшую кровью армию обрушивались обвинения в «позорном поведении» («Часть войск Южного фронта, идя за паникерами, оставила Ростов и Новочеркасск без серьезного сопротивления и без приказа из Москвы, покрыв свои знамена позором») и даже в «преступлениях перед Родиной». И эти обличительные ноты возникли в некоторых стихах той поры, например, у Константина Симонова:

Опять мы отходим, товарищ.

Опять проиграли мы бой…

Кровавое солнце позора

Заходит у нас за спиной.

(«Безыменное поле». Курсив мой. — А. Т-в)

«Тёркин» же был разговором с солдатами по душам, задуманным автором задолго до грозных событий лета сорок второго, но удивительно пришедшимся к месту в эти тяжелейшие дни.

Поэт не осуждал, а воистину восславлял простого бойца, подлинного героя и вместе с тем великого мученика этой войны, который с лихвой расплачивался не только за собственные промахи, неопытность, неумелость, но и за все просчеты, ошибки, даже преступления, совершенные самим Верховным и накануне войны, и в ее ходе.

Шел наш брат, худой, голодный,

Потерявший связь и часть,

Шел поротно и повзводно,

И компанией свободной,

И один, как перст, подчас.

Такого солдаты о себе еще не читывали! Это был на редкость реалистический портрет многомиллионного «адресата» сталинского приказа:

Шел он, серый, бородатый,

И, цепляясь за порог,

Заходил в любую хату,

Словно чем-то виноватый

Перед ней. А что он мог!

Герой книги — сам из тех, кто «дорогою постылой» отступления прошел «в просоленной гимнастерке сотни верст земли родной».

Вышло так, что, нимало не задаваясь этой целью (тем более что начал писать «Тёркина» до приказа), поэт, в сущности, вступал в полемику с ним. Много позже, уже на пороге победы, Твардовский вновь припомнит злоключения рядового бойца в первые годы войны:

Приходилось парню драпать,

Бодрый дух всегда берег,

Повторял: «Вперед, на запад»,

Продвигаясь на восток.

Между прочим, при отходе,

Как сдавали города,

Больше вроде был он в моде,

Больше славился тогда.

И по странности, бывало,

Одному ему почет,

Так что даже генералы

Были будто бы не в счет.

Срок иной, иные даты.

Разделен издревле труд:

Города сдают солдаты,

Генералы их берут.

Вряд ли можно предполагать тут сознательный намек на давний приказ, но, даже помимо авторской воли, стрела этой горькой и гневной иронии угодила куда выше, чем непосредственно метил поэт.

К сожалению, «Василий Тёркин» долго казался части читателей, критиков да и коллег автора просто веселой и даже незатейливой историей бывалого и удачливого солдата.

Искренняя и страстная почитательница Анны Ахматовой, Лидия Чуковская горестно засвидетельствовала ее сказанные с «неприятной, презрительностью» слова: «„Тёркин“?! Ну, да, во время войны всегда нужны легкие солдатские стишки». Другую великую поэму, «Дом у дороги», она, по убеждению Лидии Корнеевны, вовсе не читала (как, думается, и большинство глав «Книги про бойца»!). В полном согласии с Ахматовой и будущий нобелевский лауреат Иосиф Бродский тоже говорил о «плясовой» «Тёркина». Что это за «легкие стишки» и «плясовая», мы уже частично видели и еще множество раз ощутим.

Да и для некоторых других литераторов и простодушных читателей новый Тёркин — чуть ли не двойник своего предшественника — Васи, лубочного персонажа, в создании которого Твардовский в финскую войну принял весьма малое участие.

Потом, как это в подобных случаях уже бывало в литературе, поэт решительно «присвоил» его и претворил совсем в другую фигуру, несравненную по глубине проникновения в судьбу и характер героя.

Вася Тёркин был «богатырь, сажень в плечах», расправлявшийся с противником запросто («врагов на штык берет, как снопы на вилы»).

Василий же — «парень сам собой… обыкновенный… Не высок, не то чтоб мал». Никаких умопомрачительных подвигов не совершает.

Однако, утратив богатырские стати, новый герой «не прогадал»: душа у него богатырская, щедрая уже не только на удалую выходку и лихое словцо, но чем дальше, тем больше проникновенно отзывающаяся на все происходящее вокруг, или, говоря словами поэта, на «всю огромность грозных и печальных событий войны».

В послевоенной статье Твардовского «Как был написан „Василий Тёркин“» (1951) сказано: «Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана… слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма — ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета — пусть себе нет, не надо; нет самого начала веши — некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования — пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся. И когда я так решил, порвав все внутренние обязательства перед условностями формы и махнув рукой на ту или иную возможную оценку литераторами этой моей работы, — мне стало весело и свободно».

Свобода — второе после правды «ключевое» слово, определившее звучание книги и ее успех у самых разных читателей.

Впоследствии Твардовский вернется к этим размышлениям:

«Каково бы ни было ее собственно литературное значение, для меня она была истинным счастьем. Она мне дала ощущение законности места художника в великой борьбе народа, ощущение очевидной полезности моего труда, чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения».

Не менее важно, что этой, так сказать, профессиональной свободе предшествовала и обусловливала ее свобода самого взгляда на жизнь (вспомним: «О том, что знаю лучше всех на свете, /Сказать хочу. И так, как я хочу!»), страстный, самозабвенный порыв к художественному воплощению правды о войне, обо всем, что она принесла с собой, что открыла, о чем заставила задуматься.

И как знаменательно, что в самом, быть может, драгоценном для поэта отзыве на эту книгу, дошедшем до него уже после войны из парижской эмиграции, — письме одного из любимейших авторов Александра Трифоновича и чрезвычайно взыскательного судьи — звучат те же «мотивы»!

«…Я только что прочитал книгу А. Твардовского („Василия Тёркина“), — говорится в письме Ивана Алексеевича Бунина старому другу Николаю Дмитриевичу Телешову, — и не могу удержаться — прошу тебя, если ты знаком и встречаешься с ним, передать ему при случае, что я (читатель, как ты знаешь, придирчивый, требовательный) совершенно восхищен его талантом, — это поистине редкая книга: какая свобода, какая чудесная удаль, какая меткость, точность во всем и какой необыкновенный народный, солдатский язык — ни сучка, ни задоринки, ни единого фальшивого, готового, то есть литературно-пошлого слова».

Вернемся еще раз к рассказу поэта о том, как он «пускался в путь»: «не поэма — ну и пусть… нет единого сюжета — пусть…» и т. д. — вплоть до «там видно будет, разберемся». Не напоминает это вам знакомое — пушкинское?

И даль свободного романа

Еще неясно различал.

Не то же ли испытал Твардовский счастливое ощущение — открывающейся впереди дали (слово, которое так же, как «переправа», или ее «муравский» предок — «перевоз», как «память», станет потом вечным спутником его поэзии) и свободы?

Свободы небывалой, подчас трагической, сталкивающей с чем-то неведомым, неожиданным, даже озадачивающим самого поэта?

Помните, какую «штуку удрала» с Пушкиным Татьяна своим, не предусмотренным автором, поступком — выскочила замуж?

Вот и Тёркин, хотя Твардовский и предчувствовал еще в самом начале работы, что «этот парень пойдет все сложней и сложней», вдруг оборачивался такими новыми сторонами, которые и не предугадать было.

«Я порой стою, как над пропастью, — страшно и сладко думать, что еще удастся в ней („Книге про бойца“. — А. Т-в) повысказать», — признавался поэт жене.

Василий Тёркин — подлинный, поразительно верно нарисованный русский национальный, народный характер.

Василий Тёркин. Рисунок художника А. Каневского

Есть такая точка зрения, будто наиболее верное свидетельство народности героя — это простота, если не простоватость его натуры. Между тем, как напомнил один из исследователей творчества Твардовского, П. Выходцев, Щедрин считал необходимым для художника, изображающего людей из народа (причем речь шла еще о крепостном или только что освобожденном крестьянстве), «разглядеть то нравственное изящество, которое они в себе заключают».

И, даже знать не зная щедринского выражения, самые разные читатели «Книги про бойца» были привлечены и покорены этим постоянно и разнообразно проявляющимся свойством тёркинской натуры.

Начать с того, что герою в высшей степени присуща именно такая любовь к родине, о которой с восхищением писал Толстой, — «…чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого» (в другом случае Лев Николаевич скажет о «скрытой теплоте патриотизма»), Тёркин, которому не надо лезть в карман за острым словцом, не больно горазд на лирические признания или «гражданские» декларации. Громкое слово, «героическая» поза ему так же не пристали, как одежда с чужого плеча. И читатели, в особенности солдаты, это чувствуют.

Когда при вести о мнимой гибели Тёркина кто-то передает приписываемые герою предсмертные слова, эта трафаретно-патетическая фраза звучит так неправдоподобно и фальшиво, что сам рассказчик мнется:

— Говорил насчет победы,

Мол, вперед. Примерно так…

И недоверчиво выслушав эту версию, все зато с полным ощущением истинности принимают другую:

— Жаль, — сказал, — что до обеда

Я убитый, натощак.

Неизвестно, мол, ребята,

Отправляясь на тот свет,

Как там, что: без аттестата

Признают нас или нет?

Читательское, солдатское сердце чутко: если Тёркин умер — то точно так же, как жил, просто, быть может даже — с прибауткой, но уж без всякой «картинности».

Ведь они и сами такие! Девушка, запечатленная Твардовским в очерке «Костя», ответила на вопрос о причине ее патриотического поступка чисто по-тёркински:

«— Первое время я была санитаркой, а потом… запросилась в спецшколу — захотела к партизанам. А то на фронте — и убьют, не увидишь, кто в тебя стрелял…

И она опять засмеялась, словно желая отстранить всякое предположение об особых, высших мотивах ее желания попасть к партизанам и свести все к причуде».

На чрезвычайно жестокой войне и герой, и читатель, да и сам автор — ровня друг другу, почти родня:

Ветер злой навстречу пышет,

Жизнь, как веточку, колышет,

Каждый день и час грозя.

Кто доскажет, кто дослышит —

Угадать вперед нельзя.

Этим, в частности, определялась такая особенность «Книги про бойца», как стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы: как пояснял автор, воюющий читатель «мог и не дождаться… следующей…».

Тёркинскому поведению в этих грозных обстоятельствах свойственна поистине «неслыханная простота» (если воспользоваться словами другого поэта), совершенное отсутствие какой-либо мысли о производимом впечатлении или о том, что совершенное тобой может остаться никому не известным:

Не затем на смерть идешь,

Чтобы кто-нибудь увидел.

Хорошо б. А нет — ну что ж…

Эта драматическая обстановка может внезапно разрядиться озорной, довольно забористой сценкой.

Вот среди наступающих упал снаряд, все — и Тёркин тоже — ничком в снег. Смерть буквально — в двух шагах, жизнь — на волоске. А снаряд все не рвется, томит душу, и эта оторопь страшит, парализует.

И вдруг:

Тёркин встал, такой ли ухарь,

Отряхнулся, принял вид:

— Хватит, хлопцы, землю нюхать.

Не годится, — говорит.

Сам стоит с воронкой рядом

И у хлопцев на виду,

Обратясь к тому снаряду.

Справил малую нужду…

Вряд ли этот дерзкий вызов смерти мог быть занесен на чопорные скрижали истории, но его столь «несолидное» величие и озорное обаяние — совершенно в духе солдатских соленых баек, устных народных преданий, от которых веет силой и жизнерадостностью.

А на другом «полюсе» повествования, в самой «дали свободного романа» возникает высочайшего драматического накала поединок Тёркина со Смертью, в котором этот, недавно выглядевший этаким «сорвиголовой», герой подымается во весь свой подлинный рост.

Короткими, как бы через силу произносимыми фразами (словно последними оставшимися пулями) отбивается тяжело раненный воин от Смерти, отталкивая ее слабеющей рукой, вырываясь из тягучих словесных тенет, которые плетет страшный вкрадчивый голос, сливающийся с воем вьюги, уже, кажется, заживо погребающей героя:

Иллюстрация к главе «Смерть и Воин» из «Книги про бойца». Рисунок художника О. Верейского

Фронтовое письмо-треугольник — из множества приходящих автору «Василия Тёркина»

Все равно идешь на убыль, —

Смерть подвинулась к плечу, —

Все равно стянулись губы,

Стынут зубы…

— Не хочу.

— А смотри-ка, дело к ночи,

На мороз горит заря.

Я к тому, чтоб мне короче

И тебе не мерзнуть зря…

— Потерплю.

Притворно-ласковые, лицемерно-жалостливые уговоры наталкиваются на отчаянное сопротивление человека, который, по сути дела, «и не жил-то еще», как в ту пору многие из нас.

Смерть коварна! Она вроде бы и правду говорит, улещая солдата сменить на вечный покой его трудную нынешнюю жизнь и явно не сладкое будущее. Она жестоко понуждает его пристальнее вглядеться в то, что еще скрыто за неопределенно-манящим понятием «после войны», — и отнимает обманчивую надежду на мирный отдых:

Догола земля раздета

И разграблена, учти.

Все в забросе.

— Я работник.

Я бы дома в дело вник…

— Дом разрушен.

— Я и плотник…

— Печки нету.

— И печник…

Не сумев застращать воина и на сей манер, Смерть рисует картину его возвращения домой калекой, который не то что ближним — «сам себе и то постыл». И лишь эта, впрямь ужасная угроза стать обузой для других в тягостной и без того жизни чуть не сломила солдата.

Но о чем же он теперь пытается уговориться со Смертью, что говорит — без малейшей надежды, «чтобы кто-нибудь увидел», услышал, запомнил?

— Я не худший и не лучший,

Что погибну на войне.

Но в конце ее, послушай,

Дашь ты на день отпуск мне?

Дашь ты мне в тот день последний,

В праздник славы мировой,

Услыхать салют победный,

Что раздастся над Москвой?

Дашь ты мне в тот день немножко

Погулять среди живых?

Дашь ты мне в одно окошко

Постучать в краях родных?

Он словно сам стесняется, стыдится этой просьбы, торопясь признать, что, дескать, ровно ничем не заслужил особого, отдельного от других погибших, жребия. Но ему так хочется мокрыми от счастливых слез глазами увидеть этот первый мирный день, немножко — как с просительной робостью тут же спешит он добавить — побыть с живыми и, наконец, прийти на горькое, сладкое, секундное свидание.

И как выйдут на крылечко,

Смерть, а Смерть, еще мне там

Дашь сказать одно словечко?

Полсловечка?

Так и видишь, как моляще вглядывается Тёркин в бесстрастное лицо Костлявой и, предугадывая отказ, торопится согласиться на сущую малость — «полсловечка»…

Рукопись первого варианта главы «Смерть и Воин»

В начале книги, при появлении главного героя в новой для него роте и вскоре после первых же сказанных им — таких «тёркинских» слов, —

«Свой?» — бойцы между собой, —

«Свой!» — переглянулись.

Так произошло и после сентябрьской публикации начальных глав «Книги про бойца» еще даже не в «большой» прессе, а во фронтовой газете «Красноармейская правда», где стал работать автор, и в журнале «Красноармеец».

Отклики начали поступать сразу.

«Первое чувство, какое вызывает поэма Твардовского, — радость.

Радость — потому, что совсем неожиданно появился у тебя и у твоих фронтовых товарищей единственный в своем роде, неунывающий, простой и верный друг. Он будет надежным, милым спутником на трудных дорогах войны» — так начиналась появившаяся уже 8 октября 1942 года в газете «Литература и искусство» статья «Образ русского воина».

«Поэма Твардовского покоряет своей естественностью, глубочайшей правдивостью, честностью и простотой… Прочитайте поэму, — взволнованно продолжал критик Даниил Данин. — Перед вами предстанет живая душа воюющего народа».

И, охарактеризовав Тёркина как «храбреца без позы… философа без хитроумия», смело — и прозорливо! — заключал: «Твардовский создал неумирающего героя».

Особенно же дороги были поэту всё умножавшиеся незабвенные треугольнички солдатских писем, порой наивных, но сердечных и трогательных:

«По литературной незрелости нам трудно описать впечатление, оставленное поэмой, но мы хотим сказать, что Вы своей цели добились вполне. „Василий Тёркин“ зовет вперед, воодушевляет нас… За нашу критику неопытную просим извинить, но поверьте, что она искренна» (28 сентября. Обратный адрес — полевая почта 335 589);

«Ваша поэма стала событием в жизни нашей части. С нетерпением ожидают бойцы и командиры прибытие газеты с новыми главами… Тёркин стал нашим любимцем» (4 октября, п/почта 1773);

«Я получил от Вас точно какую-то награду… Конечно, Ваш Василий Тёркин куда лучше того, который появился в финскую кампанию…» (12 октября, п/п 812).

И это были еще первые капли, струйки того эпистолярного потока, который будет теперь долгие годы устремляться к поэту.

Десятки лет спустя Твардовский вклеит в свою рабочую тетрадь (и понятно, с каким чувством!) безыскусное, почти без знаков препинания, письмо, начинающееся словами: «Дорогой мой Александр Трифонович, я солдат прошел всю отечественную войну читаю ваше произведение люблю вас как душу свою (курсив мой. — А. Т-в)» и подписанное: «Солдат Беликов Николай Федорович».

А в трагические для поэта февральские дни 1970 года, о которых речь далеко впереди, один былой фронтовик повинится перед Александром Трифоновичем, что «в долгу» перед ним: не написал раньше об одном эпизоде последних недель войны, связанном с героем книги, который «пришел на выручку» в трудный час. И подпишется: «Ваш Д. Белкин, навсегда солдат из роты Тёркина!»

Однако между этой высочайшей читательской, а по существу — народной, и официальной оценками существовал явный, порой резко обозначавшийся зазор.

Писательница Маргарита Алигер вспоминала, как всё в том же сорок втором встретила в Москве Твардовского, который привез тёркинские главы:

«Через два-три дня позвонил и спросил, не приду ли я послушать его в ЦК комсомола.

— Там и обсуждение будет… — как-то невесело добавил Твардовский, и мне показалось, что он чего-то недоговорил, замялся и оборвал разговор.

Случилось так, что я пришла на читку в последнюю минуту, когда все уже заняли места и приготовились слушать. На ходу успела поздороваться с Твардовским, и снова мне на какое-то мгновение показалось, словно он что-то хочет мне сказать, но почему-то не говорит. Впрочем, и возможности не было, он уже садился к столу и листал страницы рукописи, готовясь начать чтение.

На меня произвели огромное впечатление прочитанные им главы, — я запомнила главу о воде („От автора“), „Гармонь“, один из первых вариантов „Переправы“.

Но аудитория приняла его сдержанно, обсуждение началось кисловато-вяло. Удивленная, я тут же попросила слова и произнесла весьма горячую, я бы даже сказала, счастливую речь, — очень уж мне понравилось услышанное. Раза два встретившись взглядом с Твардовским, я заметила, что он словно бы сдерживает улыбку. Впрочем, наверно, мне просто показалось… После моей речи разговор стал заметно живее, и так как я хвалила стихи безоговорочно, всем приходилось от этого отталкиваться, и обсуждение пошло явно по восходящей. И все-таки некое необъяснимое сопротивление я определенно ощущала.

— Погодите чуть-чуть, — сказал он, когда я подошла к нему проститься.

Но его тут же окружили и куда-то увели, а я отправилась домой… Был уже вечер, зимний, ранний, долгий. И вдруг зазвонил телефон. Это был Твардовский.

— Вы дома? Замечательно! Нельзя ли к вам приехать? — спросил он сразу.

…Оказалось, что смутные ощущения не обманули меня. Кому-то что-то не понравилось в его тёркинских главах, — а может быть, и не в них, а в нем самом, — и обсуждение было задумано как разнос. Приглашая меня, он хотел рассказать о такой возможности и даже попросить, если главы понравятся, выступить — он ведь понимал, как я отношусь к нему как поэту. Но в последний момент раздумал — уж больно мы мало знакомы — и решил все предоставить естественному ходу событий.

— Однако же не ошибся! — веселился он. — Вы ведь им всю музыку испортили! Поперек дороги легли! И хорошо, что я вас ни о чем не упредил, что вы сами…»

Этот случай был не единственным. Книгу уже начали публиковать — и не только в военной, но и в центральной печати, даже в «Правде», уже замечательно читал по радио ее главы актер Дмитрий Николаевич Орлов, справедливо считавший это событием в своей жизни; уже, как с радостью и гордостью писал поэт жене, была книга «явно принята разнообразным читателем» и запланирована к изданию…

И вдруг возникла, по выражению Твардовского, «какая-то противнейшая возня» вокруг нее, и было непонятно, чем дело кончится. «Ходят какие-то слухи, что в Политуправлении (Красной армии. — А. Т-в) говорят о том, что в ЦК (а не в ПУ) читают поэму, имеют замечания. Все так глупо и обидно, что во мне все клокочет. Я вынужден действовать, стучаться куда-то, хлопотать, — о чем — неизвестно» (из письма жене от 20–21 ноября 1942 года).

Слава Богу, обошлось, как говорится, малой кровью. Вызвали в ЦК, сказали, что книга очень одобрена и будет издана двухмиллионным тиражом, но — есть «пожелания» (это слово поэт в письме жене иронически подчеркнул).

В одном случае, «„дескать, получается, что у нас народ очень трудно жил до войны“, в другом — „мол, слишком безнадежно“ (это по адресу строк: „Многих наших нет в живых, что ж, и нас не будет…“)» и т. п.

«…Я не придумал ничего лучшего сделать, — писал поэт, — как только изъять хирургически… А местечек-то жалко».

Ларчик открывался просто. Самого Твардовского безмерно радовал «честный, бездирективный» успех «Тёркина», но было кому от этого «незапланированного» успеха свободного романа бдительно насторожиться.

«…Самая большая моя провинность, — писал поэт месяц спустя, — что я „без ведома“ и „указаний“ пишу эту книгу. Нужно быть готовому ко многим мелким и не очень мелким неприятностям».

Они и замаячили.

От поэта продолжали требовать, по его выражению, «„календарно-юбилейных всплесков поэзии“. „Новогодняя глава“ не пошла нигде — ни в моей „Красноармейской правде“, ни в „Комсомолке“, где у меня ее выпрашивали целый месяц, — извещал Твардовский Марию Илларионовну 15 января 1943-го, — ибо она не была, по их понятиям, „Новогодней“, не говорила о том, что в этом году мы добьемся (надо понимать, новых побед, если даже не окончательной. — А. Т-в), будем и т. д. и т. п.» (речь шла о «простой» главе «Тёркин — Тёркин»).

Недовольные «заказчики» организовали было в редакции «Комсомолки» чтение главы, нацеленное на последующий разгром, однако оно обернулось восторгом непредубежденных слушателей.

И все же, как сообщал поэт жене, «по-прежнему радости мешаются с огорчениями»: «Днями я получил новую порцию… в связи с „указаниями“ по моей книге. Три дня ходил как больной».

В ЦК предлагали очередные сокращения, даже дружески настроенный по отношению к автору и его детищу Фадеев вдруг заговаривал, что книга «нуждается в критике». «В эфире полное отсутствие твоих стихов», — замечала и жена.

Всё это даром не проходило. «Трудно писать, то и дело озираясь на строчки, которые „могут быть поняты не так“, — жалуется поэт „Машеньке“. — Я уже боюсь, что начинаю следить за собой…» (Не здесь ли впервые возникает зловещая тень своего собственного, внутреннего редактора, который будет яростно описан и изобличен в послевоенной книге «За далью — даль»?)

Твардовский вынужден был обратиться на самый «верх» — к Маленкову.

«На „Тёркина“, — писал он, — пала тень неизвестного, но столь авторитетного осуждения, что он был вдруг запрещен к передаче по радио, вычеркнут из плана издания в Воениздате, и журналы, обращаясь ко мне за стихами, стали просить „что-нибудь не из Тёркина“. Редактор фронтовой газеты, где я работаю и где Тёркин печатался по мере написания новых глав, попросту сказал мне: „Кончай“.

Понятно, окончить книгу независимо от собственного моего плана я не мог. Я продолжал работать, но печатать новые главы было все труднее».

«Зловещий шум и толки» сопровождали как раз лучшие страницы книги, например, главу «Смерть и Воин». Вообще всякие упоминания о потерях, гибели, убитых встречались в штыки и нередко изымались при публикации. Мария Илларионовна саркастически вспоминала, что «с точки зрения военной редакции, советская армия представляла собой в полном смысле слова коллектив бессмертных бойцов».

Публикация новых глав стопорилась, чтение по радио обрывалось, и само имя автора исчезало из статей и докладов того времени о поэзии. Видный партийный деятель Щербаков, тот самый, кто некогда докладывал Сталину о появлении нового имени — Твардовского, теперь вообще «спустил указание» кончать «затянувшуюся» книгу, и фронтовой начальник поэта, как попугай, повторял его.

В это трудное время огромнейшее значение для поэта имела неизменная поддержка Марии Илларионовны. То была, действительно, как сказано в «Книге про бойца», «та любовь, что вправе ободрить, предостеречь, осудить, прославить». Жена не только хвалила автора за «озорство», по ее выражению, с каким он гнул свою линию, но прямо высказывала в письмах появлявшиеся у нее сомнения и опасения по поводу происходившего или только намечавшегося «сбоя» в сюжете, а иное даже подсказывала, но весьма деликатно, нимало не навязывая своего мнения. «Если у тебя планы другие — следуй им. И не смущайся тем, что читатель у тебя на кухне сидит. Ну так что ж? Этот читатель должен понимать, что в дыму походного костра, конечно, легче испечь картошку, нежели пирог, например», — умно и весело заключает Мария Илларионовна одно из своих серьезных раздумий над очередными главами «Книги про бойца» и наметками дальнейшего повествования. А между тем дорогого стоят одни только ее размышления о неизбежности и плодотворности назревшей эволюции главного героя книги: «…Поумнеть он должен, как другие за 10–20 лет. Поумнеть, внутренне подтянуться, посуроветь, поугрюметь, может быть, — словом, он тот же, да не тот».

«Смерть и Воин» — кульминация книги, ее вершина, горный перевал, с которого уже открывается новая даль — дорога к победе.

Конечно, она потребует нового напряжения сил. Твардовский писал Исаковскому, что происходящее в ознаменованном многочисленными успехами 1944-м «по внешним признакам передвижения, усталости и т. п…напоминает первое лето, только по существу все совсем иное». «Я счастлив, что своими глазами вижу этот заключительный этап того, что так перегрузило мою душу в своем начале».

Да, все иное! Давняя, зимняя переправа, описанная в знаменитой главе, была полна трагизма: в «глухой ночи» «люди теплые, живые шли на дно, на дно, на дно…». Нынешняя же, через Днепр, освещена поднимающимся солнцем, а вместо темного «неподступного» леса, хранившего недоброе, угрожающее молчание:

…ребятам берег правый

Свесил на воду кусты.

Подплывай, хватай за гриву.

Словно доброго коня.

Передышка под обрывом

И защита от огня.

Роли изменились, и вражеские солдаты с лихвой расплачиваются по давнему счету:

А на левом с ходу, с ходу

Подоспевшие штыки

Их толкали в воду, в воду,

А вода себе теки…

В чем мать родила, шатаясь от усталости, губами шевельнуть не в силах, представал перед нами переплывший морозную реку Тёркин, — но не был он жалок, он не спасался, а воевал. И какой же контраст с ним составляет принявший вконец отрезвившую его днепровскую «ванну» гитлеровец:

К штабу на берег восточный

Плелся стежкой, стороной

Некий немец беспорточный,

Веселя народ честной.

— С переправы?

— С переправы.

Только-только из Днепра.

— Плавал, значит?

— Плавал, дьявол,

Потому — пришла жара…

— Сытый, черт!

Чистопородный.

— В плен спешит, как на привал…

Однако поэт оставался верен «правде сущей» и зло высмеивал мифические картины легких побед, например в главе «Бой в болоте»:

Заключить теперь нельзя ли,

Что, мол, горе не беда,

Что ребята встали, взяли

Деревушку без труда?

Что с удачей постоянной

Тёркин подвиг совершил:

Русской ложкой деревянной

Восемь фрицев уложил?

Нет, товарищ, скажем прямо:

Был он долог до тоски,

Летний бой за этот самый

Населенный пункт Борки.

При долгожданном форсировании Днепра совсем не исключен трагический исход:

И еще в разгаре боя

Нынче, может быть, вот-вот

Вместе с берегом, с землею

Будет в воду сброшен взвод.

(«А вода себе теки…» — жестко подсказывает нам память…)

Но даже несмотря на то, что все обошлось, «любимец взводный» Тёркин не склонен к веселым шуткам. Совсем другие слова у него на устах:

— Мать-земля моя родная,

Ради радостного дня

Ты прости, за что — не знаю,

Только ты прости меня!..

С этим, как предсказывала жена поэта, поугрюмевшим Тёркиным, который теперь куда больше «знал и видел, потерял и уберег», читатель (да и не сам ли автор) действительно встречается «наново».

«Я тот самый, не иной»? Так ли?

Он и прежде говорил такому же солдату, как сам: «Мы с тобой за все в ответе…» И пояснял: «За Россию, за народ и за все на свете».

Но теперь он просит у родины прощения — и вряд ли только за то, в чем корил армию приказ № 227. Он еще не знает, за что.

Может, за то, что «загнул такого крюку» и «прошел такую даль», пока ощутил свою вину? И в чем? В том, что творили с деревней, страной, людьми?

А жизнь подкидывает новые вопросы. Как ни радовался Твардовский близящейся победе, он по-прежнему всем сердцем болеет за простого бойца. В середине 1943 года поэт писал жене: «Солдат сейчас не в моде. Он должен занять подобающее ему место. Это все трудно объяснить, но это все так примерно и еще хуже, и об этом не хочется».

Это была пора, когда, ощутив победный перелом в войне, вождь уже заметно поворачивался спиной к тем «братьям и сестрам», к кому взывал в первые, страшные недели. Все должны знать свое подобающее место.

Возвещенное революцией равенство, уже во многом фиктивное, стало отмирать — и в обществе, и в армии. Людям «надлежало» расслаиваться. Тем, кто был слоем выше, — это понравилось.

Поэту, однако, «подобающее место» виделось иным — высоким. Быть может, в главе «Про солдата-сироту» он имел в виду не только конкретную горькую судьбу человека, потерявшего семью и дом (сюжет другой поэмы — «Дом у дороги»), но и новый солдатский «статус». И он настойчиво повторял, что именно рядовой боец — это главный герой и мученик войны: «…должны мы помнить о его слезе святой… И за той большой страдой / Не забудемте, ребята, / Вспомним к счету про солдата, / Что остался сиротой… Но и в светлый день победы / Вспомним, братцы, за беседой / Про солдата-сироту»…

Между тем и на самого Тёркина посматривали косо, а то и сверху вниз. Происхождение героя считали жанрово «низким», «шутейным», в нем видели совершенно статичную фигуру, в книге же — «иллюстративность», серию газетных фельетонов, лубок.

Слышались упреки (или обвинения?) в том, что Тёркин совершенно традиционен, не современен, лишен характерных черт советского человека, недостаточно «передовой», а то и вовсе отсталый[9].

Помимо того, что в конкретных политических условиях подобные упреки порой попахивали доносцем, поражает полнейшая глухота тёркинских «судей» к его, порожденной реальным временем, свободной, раскованной речи, абсолютной естественности, с которой в ней иной раз возникает слово именно тех лет, используемое совершенно свободно, а то и не без улыбчивых оговорок, избавляющих его от идеологической прямолинейности («Я ж как более идейный был там как бы политрук»).

И какой же это «вневременной» персонаж «всех войн и времен» (Ф. Гладков), если его мысли и чувства предельно близки автору, человеку той же эпохи, с теми же заботами и болью?!

В цитированной выше главе «О себе» на этот счет даже происходит некое задорное объяснение поэта с читателем, который, дескать, скажет:

— Где же про героя?

Это больше про себя.

Про себя? Упрек уместный,

Может быть, меня пресек,

Но давайте скажем честно:

Что ж, а я не человек?

…И заметь, коль не заметил.

Что и Тёркин, мой герой,

За меня гласит порой.

Да не за автора ли говорил и внезапно объявившийся «двойник» героя, когда весело отводил упрек Тёркина, почему он не Василий, а Иван:

Тихонов (Отечественная война и советская литература // Новый мир. 1944. № 1–2), а позже и Федор Гладков: «…Изображаются как будто советские люди, а перед читателем сермяжные мужички чересполосной России» (Там же. 1945. № 4).

И уже с усмешкой глядя,

Тот ответил моему:

— Ты пойми, что рифмы ради

Можно вставить и Фому.

Это ядовитая характеристика публиковавшегося тогда в военной печати «Заветного слова Фомы Смыслова» Семена Кирсанова, пытавшегося возместить бедность содержания затейливой рифмовкой.

И снова тут приходит на память пушкинский свободный роман, изобилующий острыми мимолетными замечаниями по адресу собратьев. Так и в «Тёркине» автор порой позволяет себе бегло набросать некий литературный «пейзаж»:

Вот уж нынче повелось:

Рыбаку лишь о путине,

Печнику дудят о глине,

Леснику о древесине,

Хлебопеку о квашне,

Коновалу о коне,

А бойцу ли, генералу —

Не иначе — о войне.

И погодите: то ли еще будет в послевоенных книгах «За далью — даль» и «Тёркин на том свете»!

Твардовский однажды сказал, что наследие Пушкина «всегда рядом с нами и в нас самих» (курсив мой. — А. Т-в).

Когда «сплав» такой высокой традиции с талантом «наследника» по-настоящему органичен, это прекрасно… и в то же время представляет немалые трудности для исследователя, аналитика.

Тем не менее рискну сказать, что порой почитавшийся чуть ли не агитационным лубком «Василий Тёркин» не только по характеру названия схож с «Евгением Онегиным». Онегинские «нотки» в «Книге про бойца» расслышали чуткие критики, например Н. Вильмонт в «Заметках о поэзии А. Твардовского» (Знамя. 1946. № 11–12. С. 107).

Конечно, то «чувство полной свободы обращения со стихом и словом в естественно сложившейся непринужденной форме изложения», которое испытал Твардовский в этой своей работе, в первую очередь было порождено совершенно особыми обстоятельствами времени, необычайным духовным подъемом автора и неповторимой близостью его души душе народа в годы трагических испытаний.

И все же в этом тяготении поэта — если позволительно так выразиться — к богатству жанров внутри «Книги про бойца» (сам он именовал ее «моей лирикой, моей публицистикой, песней и поучением, анекдотом и присказкой, разговором по душам и репликой к случаю») не могло быть у него иного образчика, чем «летучий» онегинский стих с небывалой дотоле свободой и естественностью переходов от темы к теме, с максимальной реализацией тех заложенных в родной речи качеств, которые чрезвычайно удачно охарактеризовал Михаил Пришвин: «…чудесные коленца русской речи, повороты ее от грусти к простодушно-смешному и внезапный взлет на высоту человеческой мудрости».

Когда я обратил внимание Александра Трифоновича на вышеуказанную параллель между двумя переправами, он после некоторого раздумья ответил примерно так: «Наверное, вы правы. Но как хорошо, что я сам тогда этого не заметил, а то стал бы „нажимать“ на это сходство — и испортил!»