Глава десятая ОБЛАВА

Глава десятая

ОБЛАВА

«Время — точно опустело, — записывал Твардовский летом 1965 года, через несколько месяцев после смещения Хрущева, находясь в санатории „Барвиха“. — Действительно, читаю газеты, живу среди читающих газеты, и даже редактирующих их, среди членов коллегий министерств, как мой сосед по столу… и повыше — маршалов, министров, крупных пенсионеров, коим по самой их сути полагается быть „политиками“, и никаких „дискуссий“, мнений, рассуждений о проживаемом времени, — как ничего не произошло и не происходит: уженье рыбы, домино, кино — и всё. Разговоры на редкость однообразные, плоскошуточные, пустоутробные. Время точно онемело, — в нем умолк нескончаемый затейник-оратор, а на место его словно бы никто не пришел, — как бы все в ожидании…»

Дух и стиль клана «вышестоящих» запечатлен здесь весьма выразительно. Он и в «оттепельную»-то пору сказывался, когда тоже не раз всё и все «в ожидании» замирали. Тогда ходила шутка: вроде бы и «Шаго-о-м…» скомандовали, только вот «марш!» сказать забыли.

Теперь, однако, заминка была недолгой.

«Из Цензуры позвонили, — занес в тетрадь поэт-редактор 15 сентября 1965 года — снимайте статью Синявского — он арестован».

«Дело писателей» — Андрея Синявского и Юлия Даниэля — стало, по выражению В. Каверина, «уголовным судом над художественной литературой». Непосредственным поводом для их ареста послужили публикации их произведений, начиная с 1957 года, за границей под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак.

Однако даже по советским законам это не было преступлением. Тогда в вину обоим вменили… сатирическое содержание написанного, и в ход пошла печально известная 70-я статья Уголовного кодекса: антисоветская агитация и пропаганда, распространение антисоветской литературы.

Для «Нового мира» случившееся было серьезным ударом. Андрей Донатович Синявский в последние годы активно сотрудничал с журналом, и в январском, юбилейном номере Твардовский назвал и его среди представителей молодой критики, которая «успешно соперничает с молодой поэзией и прозой».

Автор статей об Ахматовой, Пастернаке, Ольге Берггольц, Синявский не чурался и «дезинфекционной» (помните это щедринское словечко?) работы, в частности остро и убедительно раскритиковал стихи одного из рьяных «автоматчиков»-погромщиков — Софронова.

Теперь же статьи Синявского были приобщены к растущему списку «грехов» «Нового мира», существование которого уже и так было под угрозой. «Дела плохи, журнал, как в блокаде, — записывал Твардовский в июне того же года. — Есть слух, что будет стоять вопрос на идеологической комиссии (была и такая в ЦК! — А. Т-в). „Надо кончать“, — такие слова будто бы говорил нынешний зам. Демичева (секретаря ЦК по идеологии. — А. Т-в) Степаков…»

Был срочно «мобилизован» народный любимец, актер Борис Чирков, который напечатал в «Правде»

20 июля 1965 года статью «Самоцветы» (сам ли ее написал или, как часто водилось тогда, всего лишь «подмахнул»?), где была поведана прямо-таки «трогательная» и вместе с тем укорительная по определенному адресу история:

«Познакомились мы с товарищем Колодиным, рабочим одного из совхозов Московской области… Много повоевал солдат! Одним из его лучших товарищей и в бою и на отдыхе стал Вася Тёркин.

…И вдруг узнал, что по воле „отца своего родного“ отправился Вася Тёркин на тот свет!

И обида охватила бывшего солдата… И бывший воин, которому до всего дело, вооружается карандашом, берет тетрадку и принимается за литературные занятия. Он, читатель и друг литературного героя, по-новому сочиняет продолжение его судьбы. Любовно, но требовательно выговаривает автору за то, что тот демобилизовал Тёркина, увел его из нашей действительности. Решительно определяет он ему место „в рабочем строю“. Хозяин земли и жизни зовет Тёркина в деревню, на передовую линию борьбы и труда».

«Пропаганда таким крупным деятелем искусства, как Б. Чирков, образцов художественной самодеятельности делает ему честь, — с иронией говорится в ответном письме „родного отца“, которое со скрипом зубовным пришлось напечатать „Правде“ (1 августа 1965 года). — Но в своей статье он утверждает по ходу изложения, будто бы в „Тёркине на том свете“ речь идет о том, как „прославленный воин вдруг ушел из нашей жизни“ и что автор „демобилизовал Тёркина, увел его из нашей действительности“ и т. п.».

Напомнив, что поэма направлена против косности и бюрократизма (а это ли не «передовая линия борьбы»? Какая уж тут «демобилизация»!), Твардовский заключал: «…Разумеется, каждый вправе как угодно относиться к замыслу и выполнению этой моей вещи, давать ей любую оценку — все это нормальная литературная жизнь, но одно условие необходимо соблюдать: судя о произведении, принимать или отвергать его действительное, а не мнимое содержание».

Но «высокому» начальству было не до нормальной литературной жизни! Непокладистость автора «загробного» Тёркина (к тому же и редактора крамольного издания), кажется, только масла в огонь подлила. В те же августовские дни на очередном совещании, где с докладом о воспитании молодежи выступил уже известный читателю Павлов, прямо-таки хором возопили: «В каком государстве издается этот журнал, раз мы на него не можем найти управы?.. Почему мы должны терпеть? Надо снимать Твардовского!»

А некто Кузнецов из Московского городского комитета партии ради нее, родной, пустился во все тяжкие и с ханжески обеспокоенным видом заявил: «Нельзя человеку с замутненным алкоголем сознанием руководить журналом».

…И знаете что, читатель? Не уважить ли нам Кузнецова с его более высокопоставленными «суфлерами», не «тряхнуть ли стариной» (впрочем, еще совсем недавней) и впрямь не озаботиться ли «персональным делом Твардовского А. Т.»?

Помните, как и «на том свете»:

Вот с величьем натуральным

Над бумагами склонясь,

Видно, делом персональным

Занялися — то-то сласть.

Тут ни шутки, ни улыбки —

Мнимой скорби общий тон.

В раннем варианте поэмы далее говорилось:

Признает мертвец ошибки,

Извернуться норовит…

Но перед нами-то — живой Твардовский, для кого изворачиваться не в привычку! Ах, как помнится уже ранее упомянутое, первое слышанное мною выступление Александра Трифоновича во время «проработки» журнала в 1951 году, из-за статьи «космополита» Гурвича! Как гордо вскинул он голову, еле процедив дежурные слова «покаяния», и воинственно, почти вызывающе объявил, что вовсе не намерен посыпать голову пеплом!

Да, «пить — пивал», как писал «загробный» Тёркин о деде. Однако в беседе с автором воспоминаний о создателе «Швейка» заметил: «…сам я человек пьющий, но не хотел бы, чтобы меня вспоминали потом, как вы Гашека, с этой точки зрения».

Что было — то было. Дневниковые записи поэта, относящиеся ко времени «срывов», когда, по его горестно-шутливому выражению, «хмелек за хмелек цепляется», свидетельствуют, как тяжело он переживал их, какая это была для него мука-мученическая, как жестоко корил себя за огорчения, которые доставляет ближним.

Но, даже понуждаемые разнофамильными Кузнецовыми, объявлявшимися и в иные времена, взглянуть на поэта «с этой точки зрения», можем ли забыть, что, помимо широкой распространенности вечной российской «слабости», было у человека, изначально искалеченного «великим переломом», побывавшего «кулацким подголоском» и «классовым врагом», много такого, что могло способствовать этой тяге?!

Не случайно, как мы знаем из записи Бека, поэт «много пил» в пору потрясшей его «войны незнаменитой»; сказалось и все пережитое на новой войне, куда пострашнее.

А потом?.. Рассказывая о первом разгроме «Нового мира», я не упомянул, что на последнем решающем заседании в ЦК Твардовского не было — все по той же причине. Кое-кто его корил и утверждал, что это усугубило проявленную к нему строгость, — а то, может, «помиловали» бы…

Но представим себе, что он тогда переживал: и «кулацкое» происхождение припомнили, и Катаев угодливо поддакнул начальству своим доносом, да и кое-кто из ближайших сотрудников готов был отступиться…

Что ж, тоже осудим? Или все же поймем «обвиняемого» — и в этом случае, и в тех, что еще впереди?

В более поздних записях запечатлен разговор с одним из тех деятелей, кто, совершенно по Крылову, «в рот хмельного не берут, и все с прекрасным повеленьем», — разве что отнюдь не сильны в том, чем занимаются и — больше того — чем руководят («Не понимаю, почему вы считаете, что „Один день Ивана Денисовича“ хорошо написан», — удивлялся Демичев, вскоре назначенный министром культуры!):

«…Около месяца кошмарное бытие… Пропустил все предсъездовские „встречи“ (с руководством. — А. Т-в)…и на съезд (писателей. — А. Т-в) явился в предпоследний день.

Демичев: — Что же так, Александр Трифонович?

— Ослабел.

— Нужно держаться.

— Да. Многомесячная психологическая бомбежка, — сорвался.

— Но ведь любовь народная остается, а это главное. (Буквально)» (запись 2 июня 1967 года).

Как прям, даже простодушен поэт и как вальяжен и выспренен его «наставник»! Говорит о «народной любви», чуть ли не попрекает ею, — а «предмет» любви на его глазах, да и не без его участия, бомбят, и еще будут — годами, покамест не доконают…

Уф! Не пора ли нам «закрыть дело» и вернуться туда, в конец шестидесятых — под «бомбы»?

Твардовский отмечал, что его записи все больше превращаются в «хронику журнального „мигательного“ горения и редакторских мытарств». А однажды, придя на работу, «увидел что-то в лицах» сотрудников: прошел слух, что он уже снят!

В следующем, 1966 году все еще больше напряглось.

Журналу припомнили всё — и Синявского, и «протаскивание» произведений Солженицына, и — «по новой» — «Тёркина на том свете» в связи с его постановкой в московском Театре Сатиры.

Прекрасный это был спектакль, блестяще поставленный Валентином Плучеком, с Анатолием Папановым в главной роли. Зал заходился от смеха, когда, словно бы выйдя из зрительских рядов, на сцену с важным видом поднимались Георгий Менглет с партнером и начальственно выражали недовольство:

— В век космических ракет.

Мировых открытий

Странный, знаете, сюжет.

— Да, не говорите.

— Ни в какие ворота.

— Тут не без расчета…

— Подоплека не проста.

— То-то и оно-то…

Между тем их вполне реальные «двойники» вроде главного редактора скучнейшей газеты «Советская культура»[48] Большова с «меньшими» сотрудниками уже строчили:

«Первые просмотры этого спектакля… дают основание утверждать, что мы имеем дело с произведением антисоветским и античекистским по своему существу. Мы были поражены, как советский театр смог нанести глубочайшее оскорбление гражданским, патриотическим чувствам советских людей[49].

…На наш взгляд, главный порок в литературном первоисточнике, которому, к сожалению, до сих пор не дано принципиальной оценки».

И не кто иной, как сам глава КГБ Семичастный, некогда «прославившийся» тем, что сравнил автора «Доктора Живаго», Пастернака, со свиньей, мало того что (как записано поэтом 20 марта 1966 года) «высказался в том смысле, что все знают, что такое Твардовский и чего от него ждать», но и дал слушателям Академии общественных наук, где выступал, конкретный совет: мол, «нельзя только администрировать, здесь нужна помощь общественности, ваша помощь»: «Соберитесь, пойдите на спектакль, устройте обструкцию…»

Это было уже совсем в духе щедринской Торжествующей свиньи, где к толпе взывали: «…давай, братцы, ее (Правду. — А. Т-в) своим судом судить… народныим!!»

Другие действовали не столь прямолинейно.

У Плучека «вдруг» объявилось множество грехов и упущений, приведших в негодование Городской комитет профсоюзов работников искусств: и груб-то он, и закон о труде нарушает, о чем немедленно оповестила большовская «Советская культура» (8 апреля 1966 года).

Позже затронул эту тему и критик Даль Орлов в статье «Оглянись во гневе…» (Труд. 1966. 26 июня) с развязным «интригующим» подзаголовком — «Несколько мыслей о Театре Сатиры, его главном режиссере и одном профсоюзном собрании». Но здесь, как и в некоторых других печатных откликах, был применен новый хитрый фортель.

«Печально, — пригорюнясь, писал автор, — что в театре можно услышать: „Тёркин“ — наше знамя. Трудно идти в поход под таким знаменем…»

Но, Боже упаси, не подумайте, что он против поэмы! Он — за нее горой, перед Твардовским так и расшаркивается. Он идет «в поход» лишь на спектакль!

Перенос поэмы на сцену — это, понимаете ли, совсем другое дело.

«Можно ничего не иметь против подобного рода затеи (не зря мимоходом брошено это пренебрежительное словечко! — А. Т-в), но трудно избавиться от подозрения в некоем следовании моде: нынче у нас любят ставить письма, телеграммы, стихи… Теперь — поэма. Мода — это, если хотите, синоним серийности. А серийность — шаг к серости», — жонглирует критик словами, шаг за шагом продвигаясь к выводу, что вышло у Плучека «порою скучно, порою непонятно», а «смысловые, идейные акценты в спектакле сползли в сторону пессимистического испуга перед злом».

Однако (экая ведь незадача!) «расхваленный» Твардовский опубликовал в «Литературной газете» (30 июля 1966 года) возмущенную и ядовитую «Реплику автора». Напомнив, что до плучековского спектакля приходилось слышать по поводу самой поэмы те же упреки в «пессимизме», ныне «переадресованные» театру, поэт засвидетельствовал полное тождество постановки с ее литературным первоисточником.

Но спектакль все равно сняли, как выражались тогда, «идя навстречу пожеланиям трудящихся», в данном случае… самого коллектива театра!

Между тем грянула и другая беда. Повторился гроссмановский «сюжет»: на этот раз изъяли, арестовали рукопись солженицынского романа «В круге первом», сначала хранившуюся в новомирском сейфе, но потом опасливо взятую автором назад.

В феврале 1966 года «подоспел» и приговор Синявскому с Даниэлем.

«Семь и пять лет со строгим режимом, — записывал поэт 15 февраля. — …В сущности, ничего не хочется делать, можно сказать, что и жить не хочется: если это поворот к „тому“ (прошлому. — А. Т-в), то, право, остается существовать. Но, конечно, вряд ли это действительно „поворот“ — просто бездна слепоты и глупости невежд (а это не то ли самое)».

И как-то «погасли», по выражению Твардовского, отошли на второй план — в нем, еще не так давно правоверном коммунисте — сомнения в правомерности публикации произведений за рубежом. Остались только сострадание и боль:

«В газетах уже сомкнулись волны над судьбой тех двоих, уже о них и „гав-не-брехав“, а они где-то близко ли, далеко ли. Но, конечно, порознь друг от друга, в разных партиях, эшелонах или вагонах, уже под командой людей, для которых они только арестанты, во власти людей, которые не читали их писаний, не слышали речей (на суде. — А. Т-в). Там они где-то со своими вещевыми мешочками, в которых все, что тебе осталось для жизни, — все на тебе или под головой на нарах. А впереди — семь и пять»[50] (17 февраля).

Подписать письмо секретариата правления Союза писателей, одобряющее приговор, Твардовский отказался наотрез.

Между тем вот и первые «оргвыводы» (памятное словцо советских лет!) по его собственному «делу»: ставший на «хрущевском» еще, XXII съезде КПСС кандидатом в члены ЦК КПСС, Твардовский теперь даже депутатом на очередной съезд не был избран.

«Все более укрепляюсь в чувстве некоего освобождения от чего-то обязывавшего в чем-то и чему-то не согласному с совестью и даже отчасти тщеславного удовлетворения неизбранием», — записывает «наказанный» (17 марта 1966 года).

Одним «неизбранием» не ограничились. Что на съезде, что в газетах — «главный враг „Новый мир“, — резюмирует поэт услышанное и прочитанное. — …В редакции, кроме обычных радостей (задержание Симонова[51], после предоставления всех необходимых справок и заключений вплоть до военной цензуры), новая, во всяком случае, не известная нам в такой определенности в прошлом году: „резкое ограничение“ подписки на „Н<овый> м<ир>“ (исключение ж<урна>ла из рекомендательных списков для бюджетной подписки в Армии и школах!)» (1 октября 1966 года).

На очередном совещании, в Кремлевском театре, выступает секретарь правления Союза писателей Г. Марков. «Первый же вопрос к нему, — как со слов А. Г. Дементьева, присутствовавшего там, записал поэт 24 октября, — был: „Когда и какие меры будут приняты в отношении ‘Нового мира’?“ — „Будем обсуждать, дело это непростое, трудное“. Гул возмущения, какие такие трудности!»

«…Своим судом судить… народныим!!!»

Не унимаются, донимают. Хором выступают в октябре 1966 года на Всесоюзном совещании-семинаре идеологических работников — В. Шауро, С. Павлов, секретарь ЦК компартии Грузии Д. Стуруа. «Ряд материалов „Нового мира“, я должен сказать прямо, — витийствует последний, — содержат в себе критику колхозного строя, скрытую иногда, с чисто кулацких, эсеровских позиций. Этого не видеть нельзя. Мы говорим, и это правильно, что нужен особый подход к творческим организациям, деятелям литературы и искусства. Но это не значит, что мы должны вводить у нас такие порядки, при которых каждый волен пропагандировать свои мысли».

От поучений и угроз уже, как говорится, свет не мил. Именно 1966 годом помечены стихи поэта:

В самый угол шалаша,

Где остывшая солома,

Забирается душа,

Чтоб одной побыть ей дома;

Отдышаться от затей

И обязанностей ложных,

От пустых речей, статей

И хлопот пустопорожних;

И не видеть их лица —

Резвых слуг любой эпохи:

Краснобая-подлеца,

Молчаливого пройдохи;

Полномочного скота,

Групповода-обормота,

Прикрепленного шута

И внештатного сексота…

Дайте, дайте в шалаше,

Удрученной злым недугом,

Отдохнуть живой душе

И хотя б собраться с духом.

(«В самый угол шалаша…»)

Слава Богу, что доносятся иные голоса.

«Мы тут, в провинции, наслышаны о всяком по адресу „Нового мира“, — пишет 8 апреля 1966 года Кондратовичу Василь Быков, — поэтому я спешу выразить Вам лично и всем товарищам новомировцам мою самую сердечную читательскую, человеческую и авторскую благодарность.

Мой особый нижайший поклон Александру Трифоновичу, чья выдержка и принципиальность беспримерны».

Когда-то Блок, получив в трудную минуту сочувственное письмо, благодарно отвечал: «В таких письмах, как Ваше, есть некое „слышу, сынку“ из „Тараса Бульбы“».

И не похожее ли чувство испытал Твардовский, прочитав «чудесное письмо „старой учительницы“ — явно в связи с последними „санкциями“…»?

«Уважаемый и дорогой Александр Трифонович! — писала В. Немыцкая. — Спасибо Вам за то, что Вы есть, что Вы такой, какой Вы есть, и что Вы не складываете оружия перед Сахно и Горбатюками (персонажи повести В. Быкова „Мертвым не больно“, только что напечатанной „Новым миром“. — А. Т-в).

Наверное, Вы получаете много подобных писем, и все же мне кажется, что Вы не знаете, как много людей, хороших советских людей безгранично любят и уважают Вас. А когда есть кому до конца верить и кого любить и уважать — это большое счастье.

Не стану объяснять Вам, какой Вы большой поэт, это Вы и без меня хорошо знаете. Хочу только сказать, что от всего, что Вы пишете, так легко дышится, потому что нет там никакой фальши, никакого лицемерия, и все настоящее, большое, человеческое, подлинно коммунистическое, потому что герой Ваш — правда, потому что горит в Вас тот „недремлющий недуг“ (слова из главы о встрече с другом в „Далях“. — А. Т-в), который горит во всех настоящих людях нашего поколения. Вы — совесть нашей эпохи.

Берегите себя… Есть, конечно, у нас и другие хорошие поэты и люди, но такого, как Вы, у нас нет, и это не слова, а сущая правда.

Желаю самого большого счастья Вам и всей нашей стране, без ее счастья и Вы не сможете быть счастливым».

Но облава-то набирает силу! Если раньше «вурдалачья стая», как окрестил Твардовский всех этих «автоматчиков», сделала все, чтобы провалить кандидатуру Солженицына на Ленинскую премию, то теперь уже само опубликование «Одного дня Ивана Денисовича» вменяют Твардовскому в вину: дескать, это он «в компании с Хрущевым учинил» (вопреки мнению ЦК), иронически пересказывает поэт демичевскую речь на заседании Московского горкома. Было в ней также упомянуто, что неизбрание Твардовского в ЦК и Верховный Совет — это серьезное предупреждение ему: «не учтет — примем дальнейшие меры».

К самому «предупреждению»-наказанию Александр Трифонович отнесся довольно хладнокровно: «Так постепенно спадает с меня все, что не я, а нечто извне присвоенное и связывающее и ничего не дающее, кроме удовлетворения (всегда неполного) ничтожного тщеславного чувства. Нужно быть только тем, что ты есть, — не дай бог иметь все, кроме этого… Но нельзя не сознаться себе, что душа не минует и некоторого суетного самоуслаждения опалой, — ведь это меня выделяет из официального, никому не милого ряда. Этим тоже не нужно услаждаться, — помнить Толстого с его отречением от „славы людской“. Кажется, я уже и не член Лен<инского> ком<итета>» (запись 11 марта 1967 года).

Иное дело — как это отражается на положении журнала. Одновременно с безудержной критикой Солженицына (а то и прямой клеветой на него — якобы не политического заключенного, а уголовного преступника), которую Твардовский воспринимает как «поход против всего, что… дорого и без чего… не согласен жить», с атакой на повести Василя Быкова и некоторые журнальные статьи, где усматривалась «дегероизация советской действительности», цензура и идеологические отделы ЦК производят форменный погром многих номеров «Нового мира», что влечет за собой изъятия, оскопление, перетасовку материалов и постоянные задержки с выходом в свет. Так, цензура запретила интереснейшие дневники Константина Симонова военных лет, сняв их уже из номера. Это привело к уничтожению тиража. Такое было лишь сорок лет назад, в 1926 году — из-за публикации в «Новом мире» повести Бориса Пильняка «Свет непогашенной луны», содержавшей намек на подозрительные обстоятельства смерти народного комиссара по военным и морским делам М. В. Фрунзе.

Возглавлявший Союз писателей Константин Федин по-прежнему входил в редколлегию «Нового мира». Этот «странный», по выражению Твардовского, ее член обычно старательно обходил возникавшие острые проблемы. «Ну, что еще ему нужно? — негодовал поэт. — Вторую звезду не дадут[52], первую не отнимут. Чего он трясется?»

На сей раз «комиссар собственной безопасности», как некогда прозвали Федина, побеседовав с Демичевым, стал уговаривать Александра Трифоновича уже не только признать «ошибки», но и дать согласие на «обновление», «укрепление» редколлегии.

Тут был новый «стратегический» маневр начальства; оно, мол, таким образом хочет «вывести из-под удара» главного редактора, который доверился сотрудникам (к которым Демичев около года назад в личной беседе призывал поэта «присмотреться»), а те его подвели[53]. Но Твардовский решительно отверг это предложение, сказав, что «ничего серьезного и решающего» в «Новом мире» никогда не появлялось без его ведома.

«Пришлось» обойтись без согласия Твардовского: его заместителя А. Г. Дементьева и ответственного секретаря журнала Б. Г. Закса вызвали в ЦК и «рекомендовали» им подать в отставку.

Твардовский был жестоко оскорблен. «…Еще вчера у меня была редакция, планы и т. д., — горько и негодующе записывал он 5 января 1967 года, — а сегодня уже все другое, и я уже, в сущности, не редактор…»

И саркастически «фантазировал»:

«Если можно без меня вывести, то уж ввести без меня — тем более, да и логично: прихожу в редакцию, а там сидят Дангулов и Суровцев (прозаик и критик, оба ортодоксальных взглядов. — А. Т-в), и освободить их я уже не могу.

Пусть коренные работники — Кондрат<ович>, Лакшин не хотят работать с этими новыми — ничего уже не поделать — свершилось. До этого — один шаг».

Он был готов подать в отставку в связи с этим — фактически — увольнением своих многолетних сотрудников и явственным намерением заменить их какими-то неизвестными ему людьми.

Общими усилиями (в том числе «отставников», в особенности А. Г. Дементьева) отговорили его. Александр Григорьевич продолжал по-прежнему принимать самое активное участие в работе редакции.

То ли чтобы оправдать произведенные в редакции перемены, то ли (что вернее) давая понять, что облава, то бишь кампания за «оздоровление» журнала, будет продолжаться, «Правда» 27 января 1967 года опубликовала статью «Когда отстают от жизни», критиковавшую «Новый мир» за «односторонне избирательный подход»:

«К сожалению, из нашей многообразной действительности внимание „Нового мира“ привлекают не факты и явления, показывающие, что из всех испытаний наша партия и народ выходят еще более закаленными и сильными… а в большинстве случаев лишь явления одного ряда, связанные с теневыми сторонами, с разного рода ненормальностями, с болезнями быстрого роста…»

Нетрудно представить, какие чувства вызывали эти утверждения о возрастающей силе и быстром росте у поэта, который только что прочел «подвижнический», по его определению, труд Роя Медведева «Перед судом истории», содержавший глубокий, подробно аргументированный анализ минувшей эпохи и ее тягостных, незалечиваемых последствий.

«Голова ломится, сердце замирает, и просто жутко от этого всего, что наплывает, связывается, обступает и не дает жить вне этого, — записывал поэт о „переполняющем душу впечатлении“ от прочитанного, еще более укреплявшего его в давно происходившем „самоизменении“. — …Чтение… как-то все еще осветило и уточнило для меня все, что и без того знал как будто и делал кое-что в достойном духе» (записи 4 декабря 1966-го и 4 января 1967 года).

Меж тем близился очередной писательский «форум» (вошло в моду это пышное слово). «Живет слух, что перед съездом будет встреча (конечно, историческая), — пишет Твардовский 11 марта 1967 года, понимая, что при этом опять польются речи о „новом подъеме“ и в литературе. — Там, если будет возможно, скажу, что если исходить из понятий великой лит<ерату>ры, то хвастаться нам нечем… Главная причина в нашей куда большей несвободе художника, чем в XIX в., когда религия или не была обязательной нормой, или избиралась по собственному желанию, без догмы. Мы же во власти своей „религии“, ограничившей нас, урезавшей, окорнавшей, обеднившей. Явление Солженицына — первый выход за эти рамки, и отсюда нынешняя судьба его, — не дозволяется».

Видно, как у человека «накипело»!..

«Ужасное свидетельство духовной несвободы» Твардовский с горечью видит даже в творческой судьбе своего ближайшего друга Михаила Исаковского, предисловие к собранию сочинений которого он стал с весны обдумывать, решительно «забраковав» свои прежние статьи о «Михвасе» («Однобоко, по-газетному краснословно, — что значит 17 лет назад…»): «…Дело оказалось деликатным: талант несомненный и ценный, но в ужасных шорах, в пределах потребного и дозволенного, с какой-то удручающей покорностью внешним установлениям и нормам, с невыходом за черту» (запись 21 июня 1967 года).

Руководство же Союза писателей озабочено другим. Еще 2 июля 1966 года «странный член» редколлегии «Нового мира» Федин, он же глава писательской организации, говорил Г. Маркову с «орг-секретарем» К. Воронковым, с которыми пребывал в самых теплых отношениях, о «своем» журнале: «Журнал не одинаков. Публикуются хорошие произведения, но есть и „перекосы“. Обсуждать журнал необходимо».

«Мы с Марковым, — продолжает Воронков дневниковую запись, — согласились, что откладывать обсуждение нельзя. Журнал последнее время неоднократно критиковался в писательских кругах, в печати, в выступлениях общественных деятелей. Федин сказал: мы обязаны реагировать на критику, журнал — наш орган».

И пококетничал: «Но будьте беспощадны и ко мне, ведь я состою там членом коллегии».

Обсуждение намечалось на декабрь (но было «заменено» устранением Дементьева с Заксом). По тогдашним наметкам Твардовского в рабочей тетради видно, какой принципиальный характер хотел он придать дискуссии:

«Обсуждение журнала — это нечто большее, чем обсуждение одной какой-либо книги или рукописи, как бы они ни были значительны сами по себе. Журнал, обладающий сколько-нибудь развитой и признаваемой журнальной „физиономией“, обликом и т. п., — это явление общественной жизни, это некий узел, где сходятся и связаны интересы и настроения, взгляды и оценки не только одного редактора или редколлегии, или даже коллектива ближайших и неближайших сотрудников, и не только более или менее значительной армии читателей (о чем нельзя забывать)…» (запись 15 декабря 1966 года).

А «Новый мир», продолжает он, «живет и действует под общепринятым знаком „порочности“, „очернительства“ и т. п…а между тем самый беглый обзор того хотя бы, что написали различные органы печати о вещах, напечатанных в нем, дает совсем другую картину. Журнал куда более хвалили, благодарили и приветствовали, чем бранили и упрекали. И дело не в прямом количественном сопоставлении оценок, но в том, что положительные конкретны, доказательны, обращены непосредственно к материалу страниц журнала, а отрицательные чаще всего основаны на трудноуловимых „дуновениях“ молвы, на письмах земляков (например, о „Вологодской свадьбе“ Яшина. — А. Т-в), мимоходом брошенных обвинениях руководящих товарищей, не дающих, между прочим, оснований заподозрить их в самоличном прочтении произведений, о которых идет речь», — с изящно выраженной язвительностью заключает поэт.

Выступая же на обсуждении журнала 15 марта 1967 года, он еще более заострил свои мысли:

«„Новый мир“ открыто заявляет о своих идейно-эстетических пристрастиях и воспринимает как похвалу странные упреки в том, что он „гнет свою линию“. „Гнуть свою линию“ — значит быть принципиальным, держаться того, в чем убежден… Да, мы придерживаемся линии реализма, правдивого изображения действительности, верности великим заветам русской классической литературы…

Так сложилось, что „Новый мир“ в последние годы приобрел значительное общественное мнение… С одной стороны, очевидный факт, что по крайней мере две трети художественных произведений, привлекавших в последнее время самый широкий читательский интерес, появилось на страницах „Нового мира“. С другой стороны, деятельность журнала как в печати, так и в устных выступлениях характеризуется как порочная, очернительская».

Со сказанным Твардовским было трудно спорить, и прения в общем сложились в пользу «крамольного» издания[54]. На общем фоне «выделялись, — записывал Александр Трифонович на следующий день, — гнусавцы Чаковский (всё пытавшийся дать понять, что линия „Нового мира“ выходит за пределы собственно литературные) и Соболев, которого я оборвал при его попытке пришить мне Синявского».

Чаковский доносительски сетовал на то, что «чрезвычайно редко можно увидеть на страницах „Нового мира“ слова „социалистический реализм“», и был поддержан Тихоновым, который, со своей, еще раньше подмеченной Твардовским «чиновничьей готовностью потрафить чему полагается», поддакнул: «Что же касается социалистического реализма — там его не найдешь».

Но наиболее явственно выражал официальную точку зрения на журнал и «рвался в бой» Грибачев. «А где же, — гневно вопрошал он, совершенно в духе недавней правдинской статьи, — в журнале произведения другого плана, показывающие поступательное развитие жизни, с широким общественным дыханием? Таких ярких произведений нет. И получается однобокость».

Подобно Чаковскому, не чурался он и определенного внелитературного «жанра»: «Мне кажется, что часть артиллерии „Нового мира“ установлена с наводкой на одни и те же позиции. Я не буду уточнять, вы знаете, о чем речь».

Эх, если бы и все обсуждение было в таких тонах, — вероятно, досадовали в «высоких» кабинетах.

Впрочем, в дневнике Воронкова все выглядит в «нужном» духе:

«Выступления товарищей были содержательны, отличались критической заостренностью, принципиальностью и доброжелательством. Было высказано много убедительных мнений по отдельным произведениям, опубликованным в „Новом мире“. Товарищи, характеризуя их негативную окраску, отмечали, что хорошо бы журналу, владеющему „воинственным пессимизмом“, овладеть „воинствующим оптимизмом“[55], подвергли обстоятельному анализу отдел критики, на ряде примеров показали пристрастность суждений о творчестве отдельных писателей, приводящих в итоге к узости взгляда на многообразие литературных явлений, указали на шаткость некоторых эстетических позиций журнала. Говорили о важности партийной позиции каждого литературно-художественного органа и на примерах показали допущенные просчеты журнала… Было отмечено, что попытка редакции бесстрастно относиться к провокационной болтовне за рубежом о „либеральной“ направленности журнала недопустима и ставит редакцию в ложное положение».

И ни слова о том, что, как записывал поэт, «критика сопровождалась густыми комплиментами журналу и главному», что говорилось о «целом ряде блестящих произведений», опубликованных в «Новом мире»! «Проработка», на которую многие надеялись, явно не состоялась.

Не в эти ли дни родилось стихотворение, которое поэт в самом начале апреля предложил, в числе других, «Юности», где оно и было вскорости, в мае, опубликовано:

Такою отмечен я долей бедовой:

Была уже мать на последней неделе,

Сгребала сенцо на опушке еловой, —

Минута пришла, — далеко до постели.

И та закрепилась за мною отметка,

Я с детства подробности эти усвоил,

Как с поля меня доставляла соседка

С налипшей на мне прошлогоднею хвоей.

И не были эти в обиду мне слухи,

Что я из-под елки, и всякие толки, —

Зато, как тогда утверждали старухи,

Таких, из-под елки,

Не трогают волки.

Увы, без вниманья к породе особой,

Что хвойные те означали иголки,

С великой охотой,

С отменною злобой

Едят меня всякие серые волки.

Едят, но недаром же я из-под ели:

Отнюдь не сказать, чтобы так-таки съели.

(«Такою отмечен я долей бедовой…»)

Однако и не сказать, чтобы унялись!..

Тем более что медведь, как за глаза со злобной опаской именовали Твардовского противники, просто, по их понятиям, на рожон лез! Восхищенный солженицынским талантом, не только напечатал несколько его рассказов, трудно проходивших через цензуру, но и думал опубликовать роман «В круге первом» — о заключенных, работавших в так называемых шарашках, секретных научных лабораториях, а то и целых закрытых институтах. Еще в 1964 году с автором был заключен договор, и Твардовский пытался добиться разрешения на публикацию, вновь, как и в случае с «Одним днем…», направив часть рукописи Лебедеву. Тот, однако, на этот раз высказался о ней крайне отрицательно. А после смещения Хрущева вскоре последовал фактический запрет публиковать произведения на «лагерную» тему.

Другой роман Солженицына, «Раковый корпус», тоже очень понравился Твардовскому, который для ознакомления с ним ездил на несколько дней в Рязань, к автору. Роман казался более «проходимым», но его продвижению воспрепятствовали быстро ухудшавшаяся «репутация» Солженицына и арест его рукописей.

Окончательно все осложнило направленное Солженицыным в мае 1967 года письмо четвертому Всесоюзному писательскому съезду с предложением потребовать отмены цензуры.

Конечно, Солженицын был прав. Твардовский заговаривал о том же еще при своих встречах с Хрущевым по поводу «Одного дня…».

Однако история с письмом съезду, которое было для поэта-редактора полной неожиданностью, впервые ясно обнаружила, что любимый автор с ним, выражаясь мягко, недостаточно откровенен.

Александр Трифонович склонен был объяснять и оправдывать его поступок изъятием рукописей и всей складывающейся вокруг него атмосферой. И сделал все, чтобы случившееся не только не имело для его «подшефного» тяжелых последствий (на чем уже настаивали![56]), но даже открыло бы дорогу «Раковому корпусу». Твардовский добился было решения срочно напечатать в «Литературной газете» главу из романа с указанием, что полностью он будет опубликован в «Новом мире». Однако от Солженицына требовали, чтобы он предварительно в какой-то форме «отмежевался» от «шума» вокруг его письма съезду, а он не соглашался.

Положение же Твардовского становилось двусмысленным и, в сущности, трагическим. «…Все это идет „заподлицо“ (вровень, в уровень. — А. Т-в) — и моя судьба, и Солженицына, и „Нового мира“», — записал поэт 5 ноября 1969 года, узнав об исключении Александра Исаевича из Союза писателей. В глазах партийного и писательского начальства Твардовский выглядел человеком, полностью солидарным со своим «выдвиженцем», который, как все больше выяснялось, вел собственную игру, нимало не посвящая в нее того, кто становился ответчиком за все, что бы ни делал его «протеже».

В своей недавней книге «Варлам Шаламов и его современники» Валерий Есипов напомнил о том, что с сентября 1965 года в результате осуществленного КГБ подслушивания разговоров Солженицына с его другом В. Теушем (на квартире последнего) высшее партийное руководство знало о его взглядах и намерениях несравненно больше, чем сражавшийся за него к тому времени уже около пяти лет Твардовский.

И неудивительно, что отныне отношение к поэту-редактору во многом складывалось согласно известному принципу: скажи мне, кто твой друг, — и я скажу, кто ты…

Когда однажды, в том же сентябре, уязвленный неискренностью «крестника», Твардовский запальчиво воскликнул: «Я за вас голову подставляю, а вы!..» — он все же и представить себе не мог, насколько сказанное было справедливо и как во многом оправдалось в дальнейшей его — и журнала — судьбе.

Сам Солженицын признавал, рассказывая об этой вспышке: «Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчетов, ходов была скрыта от него и проступала неожиданно».

Непростым было отношение «крестника» к «крестному»!

Поначалу он видел в Твардовском «либерала с партийным билетом» да и с либерализмом-то, «разрешенным сверху».

Но прием, который встретила у поэта рукопись «Одного дня…», его борьба за публикацию, радость при выходе в свет, чуть ли не большая, чем за собственные произведения, нескрываемая влюбленность в новичка, всевозможные заботы о нем да и сама личность Твардовского не могли не возыметь действия. Это явственно ощутимо в автобиографической книге Солженицына «Бодался теленок с дубом», вышедшей уже после смерти Твардовского.

Однако при ее чтении нельзя не ощутить и другого: политические цели, преследуемые автором, «битва» с советской властью, в его глазах оправдывали, обеляли сомнительные средства, им порой применявшиеся, и освобождали от каких-либо моральных обязательств перед людьми, сыгравшими важную роль в его судьбе. Мессианское начало явно превалирует в книге, как и вообще в деятельности ее автора, над естественными, «элементарными» чувствами по отношению к людям, к ближним.

Автор не без иронии пишет о «покровительстве» Твардовского, о том, что поэт считал его менее опытным в литературных и не только литературных делах, пытался руководить его поступками и, как витиевато сказано в «Теленке…», «преувеличивал соотношение наших кругозоров, целей и жизненного опыта».

Но если поэт «преувеличивал» это соотношение, как прозрачно читается в «Теленке…», так сказать, в свою пользу ради доброй опеки над дебютантом, то последний судил о «покровителе» с нескрываемым превосходством человека, по точным словам Ю. Буртина, «раз и навсегда решенных вопросов», категорического и по-своему авторитарного склада мышления.

Увы, «бедный Трифоныч», «бедный А. Т.», как со снисходительным сочувствием порой выражался Солженицын, не только не сразу распознал многое в характере Александра Исаевича, но так до конца жизни и не узнал, куда покатится «Красное колесо» его новых романов.

На обсуждении горького (и, надо сказать, прекрасного) рассказа «Матренин двор» Твардовский с тревогой и болью воскликнул: «Ну да нельзя же сказать, чтоб Октябрьская революция была сделана зря!»

Главный его собеседник и оппонент, Солженицын, до поры уклончивый, и на сей раз благоразумно промолчал. Ведь, по его-то мнению, революция, как он открыто скажет потом, это «трагическая история, как русские в безумии (курсив мой. — А. Т-в) сами разрушили свое прошлое и свое будущее». И в «Красном колесе» Солженицын станет обличать «безумие» не только большевиков, у которых, дескать, «вся партия была бандитская», но и всех других сколько-нибудь «левых» или даже кадетов и прочих участников февральского (семнадцатого года) «позора», а заодно и куда более ранних «приготовителей» революции — «Белинских, Добролюбовых», «наблюдателей, баричей» (сиречь писателей-дворян). И будет это все совсем неподалеку от убеждения одного из его друзей по пресловутой шарашке — Панина, что «большевики — это орудие Сатаны, что революция в России была следствием злонамеренных иноземцев и инородцев».

Вспоминая в «Теленке…» вышеупомянутый эпизод и сказанное тогда поэтом: «Так ведь если б не революция — не открыт бы был Исаковский!.. А кем бы был я, если б не революция?..» — Солженицын насмешливо и свысока заметил: «Только эти факультативные (необязательные. — А. Т-в) поэтические события и подвернулись ему на язык в ту минуту».

Между тем эти факты «подвернулись»-то на язык просто в качестве очевиднейшей и, как справедливо заметил современный исследователь, «одной из наиболее ярких иллюстраций позитивных, истинно демократических статусных изменений, которые принесла с собой Октябрьская революция».

«Фактически Александр Твардовский говорил в данном случае не о себе, не о своей „успешной карьере“… — пишет Валерий Есипов, — а судьбе всего народа, впервые получившего уникальную историческую возможность социальной и духовной самореализации… творческое явление Александра Твардовского можно считать прямым порождением культурной революции, произошедшей в СССР: без избы-читальни, символа 1920-х годов, без новой литературной среды, возникшей в провинции, и без массового народного читателя он вряд ли бы мог состояться как поэт с той степенью масштабности и поэтической самобытности, какая ему в итоге оказалась присуща»[57].

«Мы подобны были, — пишет о себе и Твардовском автор „Теленка…“, — двум математическим кривым со своими особыми уравнениями. В каких-то точках они могут сблизиться, сойтись… но их исконная первообразность неминуемо и скоро разведет их по разным путям».

С этим нельзя не согласиться. Доживи Твардовский до более позднего времени, его окончательно «развело» бы с былым крестником, крупнейшим русским писателем, но и одним из главных создателей и проповедников неисторического мифа о «России, которую мы потеряли» (из-за революции) как об идеале и едва ли не путеводной звезде на будущее.

Но покамест, в 1967–1968 годах Александр Трифонович продолжает «подставлять голову», пытаясь добиться разрешения на публикацию «Ракового корпуса». Во многом уже «остыв» к автору, тем не менее настойчиво повторяет (в письме Федину), что «он занимает нас уже не просто сам по себе… а потому, что волею многосложных обстоятельств… находится в перекрестии двух противоположных тенденций общественного сознания и нашей литературы, устремленных либо туда, назад, либо сюда, вперед — в соответствии с необратимостью исторического процесса…».

Он высказывает свое твердое убеждение: «Опубликование „Ракового корпуса“, которое само по себе явилось бы событием литературной жизни, рассосало бы образовавшуюся из задержанных рукописей „пробку“, как это бывает на дороге, когда головная машина тронется. Это было бы бесспорным благом для советской литературы на нынешнем ее, скажу прямо кризисном, весьма невеселом этапе, разрядило бы атмосферу глухой „молчанки“, тяжелых недоумений, неясности, бездейственного ожидания…»

Увы, ко всем этим аргументам остаются глухи и в так называемом Доме Ростовых на Поварской (тогда улице Воровского), где восседает руководство Союза писателей, и на Старой площади, в ЦК.

Там покойного Поликарпова, прямолинейно ортодоксального, но лично честного и, при всех несогласиях, к Твардовскому расположенного, сменил В. Ф. Шауро, по выразительной характеристике, данной ему Кондратовичем, «руководитель совсем иной формации, созревавшей еще при Хрущеве и окончательно сложившейся… как тип при Брежневе».

Замечателен разговор, вскоре произошедший у Шауро с всенародно известным поэтом!

— Вы отстали от жизни, не знаете ее.

— Это вы не знаете, — сказал Александр Трифонович.

— Нет, я знаю, я бываю на собраниях.

Когда же в октябре 1967 года Шауро стал повторять о Солженицыне заведомую ложь, Твардовский резко пристыдил его и — получил в ответ обещание, что еще пожалеет о сказанном.

Не утаил поэт своего мнения и о поведении — пусть и номинального — главы Союза писателей Федина, чья позиция, по словам Твардовского, это — «не только оставить без внимания все, о чем взывает „Письмо“ (съезду. — А. Т-в), но и предать самого Солженицына политическому остракизму, несмотря на никем не оспариваемую — ни в одном пункте — сущность его „крика души“».

«Слышать от Вас, Константин Александрович, друга А. М. Горького и продолжателя его традиций в руководстве литературой, слова этого Вашего предложения представляется странным и непонятным, — с почти не скрываемым гневом говорится в письме Александра Трифоновича Федину (7–15 января 1968 года). — …Кроме того, уж совсем между нами говоря, Вам не хуже, чем мне, известно, что мировая история литературы не знает примеров, когда гонения или нападки на талант, с чьей бы то ни было стороны, даже со стороны таланта же, — увенчались успехом».

Твардовский и раньше пытался воззвать к совести маститого писателя, который вдобавок к своей обычной сверхосторожности еще и явно взревновал к успеху Солженицына, этой поистине «беззаконной кометы в кругу расчисленных светил» литературной «номенклатуры».

— Помирать-то будем, Константин Александрович, — проронил Александр Трифонович на одном из обсуждений «вопроса».

После его письма «беспартийная руина», как однажды в сердцах назвал Твардовский Федина, имея в виду не столько возраст, сколько очевидную творческую бесплодность[58], проявил завидную прыть и активность и получил аудиенцию у самого Брежнева.