3

3

Вот тут, с этих строк, необходимо оглянуться.

В сценарном, прагматическом строе моего повествования ради цельности выбранных эпизодов и кусков опускались многие судьбоносные события в стране и в целом мире, влиявшие на общественную структуру и на внутренний мир действующих здесь персонажей.

Порою характер целого десятилетия определялся смертью исторической фигуры (так отозвалась на истории Европы смерть Николая Первого в прошлом столетии). Решающим властелином нашего века был, конечно, Ленин. Его физический уход действительно стал гранью исторического излома в судьбе России. Правда, не сразу — сама его кончина вызвала лишь первую трещину, по которой потом, через пять лет, и прошел разлом. Ибо, несмотря на немощность, парализованность и умственное бессилие самого вождя в последние годы, его окружение вольно или невольно должно было следовать в политическом русле, именуемом ленинизмом.

Только историки далекого будущего разберутся, много ли в этом посмертном ленинизме было подлинно ленинского, завещанного самим Владимиром Ильичом. Но уже одно его имя, ставшее подобием религиозного символа, обязывало преемников соблюдать хотя бы на словах завещанный им курс. Именем Ленина клялись, именем Ленина проклинали. Но его смерть развязывала руки обоим сильнейшим претендентам на роль диктатора-преемника, Сталину и Троцкому.

Сейчас даже представить себе трудно, что в те годы группы Каменева и Зиновьева всеми силами поддерживали Сталина против Троцкого. Это именно они подсадили Сталина в седло и некоторое время как бы держались возле стремени, опасаясь, что приход к власти Троцкого быстро свел бы на нет их политические роли и вообще вывел бы их с партийной авансцены за кулисы. Но Сталин, азиатски злопамятный и скрытный, никогда не забывал своей временной зависимости от этих людей. Он достоверно знал и зиновьевские кулуарные и закулисные уговоры прочих партийных руководителей, членов ЦК, делегатов конференций и пленумов ВКП(б): «Конечно, Джугашвили пороху не изобретал и звезд с неба не хватает. Но он будет творить нашу волю. А приход Троцкого к власти, эту волю пресек бы!» Эти аргументы Сталин хорошо помнил и впоследствии по-кавказски рассчитался с былыми покровителями.

Сталинисты искусственно прервали ленинскую политику НЭПа, основанную на реальном внеадминистративном соревновании сильно ограниченного частного предпринимательства со всячески поощряемым предпринимательством государственным. Ленин стремился развивать у советских хозяйственников эту реальную конкурентоспособность. Соревнование велось в торговой сфере, в области легкой и пищевой индустрии (тяжелая и при НЭПе была всецело государственной монополией), в сельском хозяйстве (единоличные крестьяне и государственные совхозы) и отчасти на транспорте (государственные железные и шоссейные дороги, флот, самолеты, но при сохранении частной собственности на некоторые вспомогательные виды транспорта: наемные такси, частные автобусные линии вроде известного «Крымкурсо», мелкие частные суда, бравшие пассажиров на короткие рейсы. Ходил, например, такой частный катер из Феодосии в Алушту. На нем прибыл в Судак в 1926 или 27-м году писатель Михаил Булгаков. Роня Вальдек работал в то время экскурсоводом в Восточном Крыму и ездил встречать Булгакова по просьбе хозяйки пансиона Морозовой.

Искусственно (притом с применением самых бессовестных мер, вроде прогрессивно-возраставших налогов на мелких торговцев и предпринимателей) прервав ленинский НЭП, сталинисты приняли на вооружение несколько чисто троцкистских идей, объявив их ленинскими. Прежде всего немедленная ультра-милитаристская сверхиндустриализация с упором на тяжелую промышленность военного назначения. Одновременное террористическое уничтожение крестьян-середняков, догматически объявленных кулаками (настоящих кулаков уничтожил Ленин вместе с помещиками), означало фактическую ликвидацию большей части производителей сельскохозяйственной продукции России и обрекало деревню на голод, городам же обеспечивало приток голодных крестьян на промышленные новостройки пятилетки. Это был отказ от ленинского кооперативного плана, основанного на строго добровольных началах и до конца не разработанного Лениным даже в теории. Вопреки Ленину Сталин взял курс на зверски насильственную коллективизацию. Сопротивляющиеся были с безмерной жестокостью обречены на голодную гибель — это стало участью миллионов крестьян. Подверглись раскулачиванию и переброске в необжитые районы лучшие мастера земледелия, охотничьего и всех других промыслов, и огромные массы этих сосланных или высланных крестьян стали промышленными, строительными или сельскохозяйственными рабочими на дальних окраинах. Разумеется, в печати, литературе и в кино все это изображалось по-иному, шли судебные процессы над «кулацкими выродками, убийцами и поджигателями» и велась разнузданная война против церкви, обвиненной в поддержке кулацких элементов. Тысячи храмов были разрушены или загажены, десятки тысяч священников и верующих ссылались или попадали в заключение.

Делали все это, скорее, троцкистскими, сверхлевыми приемами, но ссылались на Ленина. Затрещали вековые экономические и национально-культурные основы страны России. Индустриализация, военизация и коллективизация были объявлены генеральной линией партии и освящены именем мертвого вождя.

Однако простой народ в России уважал этого вождя, чтил его память прежде всего как руководителя первых побед революции. Это он, Ленин, мол, устранил помещика и фабриканта, дал людям мир и землю, а главное — ввел НЭП, благодаря которому народ ожил, вздохнул после тягот гражданской войны, приоделся, поправил хозяйство и зажил сытно. Так думали крестьяне-середняки, квалифицированные рабочие, средние служащие и часть творческой интеллигенции — то есть в целом, добрых четыре пятых населения!

Но спокон веку хватало в России и бунтарей! И недовольных, и завистливых, да еще и тех, кому тесно в собственной шкуре. Для левонастроенных партийцев, особенно же для всего левого фланга интеллигенции, НЭП был невыносим и ненавистен. Именно в угоду этим кругам и левым силам, близким к правящей верхушке и всегда готовым к дворцовым переворотам, Сталин и пожертвовал нэповским благополучием и круто взял лево руля! Этому сочувствовали и круги военных, в особенности носители «ромбов» в петлицах. Индустриализация сулила им целые армады танков, самолетов, пушек и новые миллионы винтовок, а от лозунга «вести войну на чужой территории» сладко трепетали ноздри! Коллективизация же практически передала им в руки весь хлеб страны. О таком не мечтал даже Троцкий!

Воспрянула духом левая творческая интеллигенция. Рушился ненавистный, пошлый, сытый НЭП, казавшийся возвращением к буржуазному мещанскому благополучию, подлому и низкому, ко всему, что было так невыносимо гнусно в дореволюционной России и должно сгореть в очистительном пламени революции. Это очищение пламенем от скверны и есть главный пафос блоковских «Двенадцати»! А тут вдруг НЭП! Первый сигнал тревоги, связанный с введением НЭПа, отчетливо прозвучал у Маяковского в стихотворении «О дряни»:

И мне с эмблемами платья.

Без серпа и молота не покажешься в свете!

В чем

сегодня

буду фигурять я

на балу в Реввоенсовете?

Поэта мучило предчувствие, что мерзкий нэповский клоп, сумев осоветиться, превратится в Клопа-Победителя, Клопа-Победоносикова.[87] Действительность неумолимо вела энтузиаста революции Маяковского к выстрелу в сердце. Он раздался через 8 лет после написания строк «О дряни», и все эти 8 лет прошли в неустанной борьбе с Победоносиковым и с Клопом, в итоге проигранной поэтом! Но его «реквием», вступление к поэме «Во весь голос», звучал над миром Клопов и выжил как призыв не сдаваться перед бытом и верить в победу революционных пятилеток.

К левой творческой интеллигенции, ненавидящей Клопа и ненавидимой им, принадлежал весь круг новой домашней среды Рональда Вальдека. В еще прежнем, родительском доме преобладала «технократия» — инженеры, врачи, изобретатели, творцы технического прогресса, политически безразличные или наивные. Круг друзей Екатерины Георгиевны, куда вошел и ее второй муж, был иным, «идеократическим» — филологи и философы, ориенталисты, юристы, переводчики, институтская профессура, дипломаты, литераторы. Это общество мало смыслило в технике, но проблемы социальные обсуждало страстно. Эти лица буквально жили в будущем, легко терпя «временные трудности» настоящего. Среди них, кажется, один Роня соглашался с гумилевской молитвенной формулой: «Боже! Возьми настоящее ради будущего, но помилуй прошедшее!»[88] Большая часть друзей Екатерины Георгиевны, не задумываясь, жертвовала и прошедшим!

Они часто и углубленно обсуждали, какими же путями и по каким главным внутренним эмоциональным побуждениям приходили к принятию идей революции столь, казалось бы, разные люди, как сама Екатерина Георгиевна — в прошлом стародворянская девица, или бывший барон Валентин Кестнер, а позднее, по-своему, и герой этой книги, как-никак тоже имевший некогда право на частицу «фон» перед фамилией...

И вывод был один: привела их всех к революции не любовь к коммунистическому будущему, а тяжелая ненависть к буржуазному настоящему или прошлому, отталкивание от него.

Именно так очутились в революционном лагере, а не среди контрреволюционной эмиграции и поэт Блок, и будущий академик Винцент, и такие интеллигенты, как Виктор Шкловский и Корней Чуковский, артист Станиславский и физиолог Павлов. Два последних вовсе не виноваты в том, что революционные власти вскоре сотворили из них обоих подобие кумиров, а вернее, диктаторов для искусства и науки. Власти просто злоупотребляли их именами, очень мало смысля в том, кто они действительно такие! И чего хотят.

Однажды за вечерним чаем Роня развивал перед собеседниками свое понимание поэтических предтеч и пророков русской революции. Обращение к ней, мол, ярче всего воплощено в певучей гибельной серебряной лире Блока. По своему мировому эху ее можно сравнить только с пушкинской. Ибо без Пушкина, настроившего поначалу и лиру молодого Лермонтова, этот второй поэтический гений России просто не успел бы за свой космически краткий век создать то, чем он обогатил нас благодаря распаханной Пушкиным словесной целине.

И как без Пушкина не явил бы себя нам Лермонтов, так без Блока не было бы пришествия в поэзию Маяковского, самого трагического поэта революции. До того как эта революция свершилась, Блок возвестил вселенскую катастрофу:

О, если б знали, дети, вы,

Холод и мрак грядущих дней!

Мужественный голос Брюсова тогда же подтверждал:

Бесследно все сгинет, быть может,

Что ведомо было одним нам,

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном!

Брюсовская струна звучала глуше и тише, не умея так властвовать над сердцами, как дано было лебединой блоковской строфе. Ведь поэзию делает музыка, внутренняя музыкальная структура стиха. Все волшебство поэта — в его музыке. Блоковская лирика — это таинственное, еще никем не разгаданное по книгам мудрецов слияние пушкинского ямба и его александрийского стиха с мятежной скорбной и тяжкой музыкой зрелого Лермонтова. Стих Блока, настроенный вместе Пушкиным и Лермонтовым, стал новой ступенью в русской поэзии. И сразу за Блоком по его поэтическому следу, будто иное эхо в горах, широко шагал и глубоко торил этот след дальше самый громкоголосый глашатай революции — Владимир Маяковский. У одного народа четыре гениальных поэта за столетие — это неслыханная щедрость богов! Ибо эти четверо — лишь главные регистры многоголосо-гудящего органа русской поэзии.

Двое из этих гениальных поэтов — Ронины современники. Он видел и слышал обоих. Горестно переживал их гибель. Но смерть Блока в дни братоубийственной гражданской войны, красного террора и космического развала ощущалась тогда близкими Рональда и им самим как падение еще одной заветной звезды с черных небес, где, казалось, уж не взойти и самому Солнцу! А зловещая гибель Маяковского указала на моральное поражение революции в ее главной задаче — преображении человека! Это был удар нежданный, и не все от него морально оправились, несмотря на правительственную дезинформацию о подлинных причинах смерти поэта. Роня и Катя старались убедить себя в том, что эта смерть попросту от неосторожного обращения поэта с оружием, но боль и тревога чувствовались даже в застольных беседах с друзьями, в горьких недомолвках некрологов.

Подбадривая себя, они подавляли голоса сомнений, чтобы идти с революцией дальше, как повелевает «ум, честь и совесть эпохи». В этом их посильно поддерживал и душевно укреплял немецкий друг, Август Германн, бывший Ронин начальник, сохранивший дружбу с Вальдеками и после своего ухода из Учреждения.

Убеждая других, он, человек наблюдательный и в глубине сердца народолюбивый, старался постичь величайшую антиномию эпохи, связанной с именем Сталина: всенародное искусственно вызванное бедствие, миллионы и миллионы трупов, оставляемых на пути, и... всенародный энтузиазм, ведущий страну вперед по трупам к осуществлению коммунистических идеалов. Этот непостижимый российский феномен еще ждет своих философов и истолкователей.

* * *

Уроки с Саку-сан начались с той же недели и пошли регулярно. Либо на даче, снятой Катей с Роней в Салтыковке, либо прямо в квартире Саку-сан, что было рискованно: Катю мог заметить в дверях кто-нибудь из сослуживцев. Объяснить, зачем она ходила в жилище посольских иностранцев, было бы невозможно — тут не помог бы никакой Володя или Николай Иванович! Этот Николай Иванович сменил Володю на встречах с Катей и велел ей подписывать свои доклады каким-нибудь условным именем. Спросил: «Где вы в детстве жили на даче? Ну, вот и подписывайтесь: Саблина!» Катя с Роней потом смеялись: «Мечтала о клинке и стала им в письменном виде!»

Благодаря торгсиновским бонам от Саку-сан стали исчезать приметы недоедания на детских щеках и попках. Это было, конечно, хорошо, но домашнего покоя вся эта Катина эпопея не прибавила: не исчезало ощущение некой двойственности в жизни». К тому же у Рони на службе атмосфера ухудшилась. Казалось, товарищ Шлимм своим высокомерием, неверными распоряжениями и прямыми несправедливостями разрушает все, сделанное за годы работы учреждения.

— Не посоветоваться ли мне со своими? — тревожилась Катя. Она уже добилась у начальства позволения говорить мужу о своих встречах с Володей и Николаем Ивановичем, уроках с японкой и «азных» заданиях. Эту кличку, слово «азы», Катя придумала для своего нового начальства. Большой Дом она звала «азницей», а себя — «подазком». Название пришло из детского сна: Кате приснилось, что в ее детскую спальню вошел трубочист, черный и страшный. Он искал кого-то, но еще не видел Катю. Она же знает, что в образе трубочиста за нею явился самый главный и страшный черт из ада. И зовут его Аз. Девочка пробует уговорить себя: «Вот я как-нибудь от него отшучусь, он меня и не тронет!» И черт, угадав ее мысли, поворачивает к ней свой страшный, угрюмый лик и грозно говорит: «Ну, с Азом-то ты не пошутишь!»

Сегодняшних «азов», впрочем, Катя нисколько не страшилась. Отговаривала их от некоторых начинаний, часто спорила с Володей и Николаем Ивановичем, возражала против отдельных предложений и советов. Такое поведение лишь увеличивало там уважение к ней. Но, конечно, «в случае чего» шутки с этими «азами» были бы плохи! Однако конфликтных ситуаций пока не возникало, требований неисполнимых или бессовестных они не выдвигали и просили лишь об одном: всемерно расширять связи с японцами!

Тем временем в отделе внешних сношений на Рониной службе Шлимм превращался в маленького диктатора. С референтом Вальдеком у него происходили частые и бурные стычки. Наконец референт потребовал себе полной автономии, и начальство пошло ему навстречу: отдел внешних сношений расформировали. Роне поручили самостоятельный сектор скандинавских стран. Пристегнули к ним еще Голландию и Чехословакию.

Однажды в Ронином кабинетике, где он сидел вместе с секретарем своим, миловидной девушкой Клементьевой, телефонный звонок почему-то показался особенным. Вкрадчивым и настойчивым. Роня сам взял трубку.

— Это вы, товарищ Вальдек? Говорят из Большого Дома. Только не повторяйте вслух! Понятно вам? Пусть никто не обращает внимания. Притворитесь, будто вам какой-нибудь дружок звонит. А теперь внимательно слушайте: мы хотим с вами побеседовать лично. Вам удобно сегодня вечерком? В 20 часов, хорошо? Пропуск будет в окне номер три, по Кузнецкому мосту, 24... Знаете?

— Знаю, конечно! Я тебя понял! Если найдешь, что выпить, — приду непременно! Сервус!

Слова эти вызвали у трубки одобрительный смешок и поощрительное:

— Отлично, отлично! Люблю понятливых!..

* * *

Обыкновенная канцелярия. Шкафы, столы, стулья. Ничего таинственного. В комнате несколько человек. Один занимается с Роней. Другие не обращают на него никакого внимания. Ронин собеседник — молодой, жизнерадостный, нагловатый, но благожелательный. Очень простые, прямые вопросы о семье, о родителях, о круге знакомств. Роня намекает, что жена его — человек им известный. Собеседник пропускает это будто мимо ушей. Пристрелочные вопросы окончены. Начинается огонь на поражение. Взгляд собеседника косо целит в блокнотную запись.

— Как вам работается в Учреждении? Какие трудности?

Роня отвечает осторожно. Выражает сожаление, что ценный знающий и верный человек, товарищ Германн, был незаслуженно снят с поста.

— А кто на его месте?

— Некто Шлимм.

— Ну — как?

— «Шлимм» по-немецки значит «плохо». «Скверно». Так и есть.

Собеседник хохочет.

— Не в бровь, а в глаз имечко! Так вот, учтите, товарищ Вальдек, этот Шлимм — агент германской разведки. Крупный немецкий шпион. Ясно?

Роня Вальдек опешил от неожиданности. Шпион?! Ну, это уж слишком пожалуй. Бездарность, мещанин, дерьмо... Но шпион? В доверии у председателя правления, старого, пусть истеричного, но большевика, хоть и женского пола! Уж отличить коммуниста от шпика она, верно, умеет? Нет! Нет!

Он выражает сомнение в такой огульной характеристике. Собеседник сразу мрачнеет.

— Это уж нам виднее! А ваше дело, товарищ, помочь его разоблачению. Но... мы вот сейчас доверили вам государственную тайну. И вы должны нам дать письменное обязательство о неразглашении. Сами понимаете — несоблюдение тайны строго карается. Подпишите, что соответственные статьи вам известны... Какой псевдоним вы себе выберете?

— Псевдоним? А зачем он мне?

— Для будущих материалов о деятельности иностранной шпионской агентуры. Мы вас научим ее распознавать. Вот, к примеру, этого Шлимма вы еще не раскусили как следует. Куда он гнет вы поняли, а на кого работает — еще поймете... Или вы колеблетесь защитить Родину от врага?

Роня молчит, не знает, всерьез ли с ним говорят или проверяют, как он себя поведет. Насколько он легковерен и насколько устойчив.

— О чем же вы задумались? Заколебались?

— Нет, не колеблюсь нисколько. Родине я принесу любую жертву. Не пожалею и жизни, но... с толком! Думаю, мог бы стать... острием ее кинжала, входящего в грудь врагу!

— Ого! Звучит красиво! Кинжала, говоришь? Молодец! Вот тебе и псевдоним: Кинжалин. Расписывайся. Разболтаешь — ответственность внесудебная. Ясно?

— Нет, пока далеко ничего не ясно. Хочу немедленно встретиться с вашим Большим Начальством. Мне надо кое-что оговорить и уточнить. Потому что весь этот разговор с вами я мыслил себе... совсем иным. О моих задачах перед Родиной я хочу услышать нечто более конкретное и весомое. Словом, мне нужны серьезные и веские разъяснения. И притом сразу. Нынче.

— Ну хорошо. Подождите.

* * *

...Коридоры. Двери. Двери... Крупные золоченые номера-цифры. Этаж, помнится, пятый... И все цифры с пятерки начинаются.

Просторный кабинет. За большим столом — коротко остриженный еще не пожилой, но уже чуть поседевший человек с крупным приятным лицом, выразительными темными не злыми глазами. Начальник отделения.

Предлагает вошедшему садиться. Закончил писать какую-то докладную и стал просматривать бумаги Рональда Вальдека. Эти бумаги — небольшую пачку — принес начальнику сотрудник, бравший у Рони подписку.

— Меня зовут Максим Павлович. Познакомимся поближе. Ваши личные обстоятельства мне известны. Биография вашей жены тоже известна. Знаю, что вы подавали в партию, человек наш, цельная натура, инициативный, энергичный работник, а жена ваша — серьезный ученый и глубоко преданный Советской Родине человек, доказавший это многими делами внутри страны и за ее пределами. Вот все это вышесказанное и побудило нас привлечь вас обоих, хотя и по разным линиям и заданиям, к нашей трудной чекистской работе. Более благородного и святого труда современность не знает! Мы — передний край революционной борьбы.

Над столом начальника висел портрет Дзержинского в профиль. Волевое, суховатое, очень красивое лицо. Рисовала его англичанка лепившая романтический, тонкий, проникновенный портретный бюст этого революционера.

— Вы так на него глядите, товарищ Вальдек, будто с вами не я беседую, а сам Феликс Эдмундович. Что ж, это хорошо! Он, верно, сказал бы тоже самое. Итак, мы вас проверили. Вы отлично показали себя в армии, жена ваша — на большой заграничной работе. Известен ли вам наш главный принцип в работе? Тот принцип, который завещан нам прямо Железным Феликсом? Вы понимаете, о чем я толкую?

— Нет, пока не понимаю. О каком принципе вы говорите?

— Принцип номер один для нас заключается в том, что советская разведка должна вестись только чистыми руками! Это запомните раз и навсегда! Вы и представить себе не можете, какие люди входили сюда до вас и еще войдут после вас. И в этом — наша сила. Поэтому мы привлекаем к сотрудничеству и вас. Однако, если я верно понял, вас как будто что-то смутило в беседе с нашим сотрудником? Давайте разберемся!

— Мне не понравилась легковесность беседы. Я ждал разговора о серьезных общих вопросах, а все свелось к рассуждениям о товарище Шлимме и моих формальных подписках. Мне кажется, что говоривший со мной товарищ просто-напросто ожидает от меня каких-то мелких кляуз о моих сослуживцах. Учтите, что я на это совершенно не способен. И в столь безоговорочную оценку Шлимма я тоже серьезно верить не могу.

— Ждем от вас служебных кляуз? Боже сохрани! Для этого у нас предостаточно людей помельче вас! А что касается Шлимма, могу со всей ответственностью подтвердить, что это втершийся к нам в доверие иностранный агент. Очень ловко сумевший опереться на некие партийные связи высокого порядка, однако кое-что мы уже о нем проверили, и лично вам, товарищ Вальдек, делает честь ваше недоверчивое и осторожное отношение к этому лицу. В наших оперативных интересах однако, нельзя его настораживать и пугать. Чтобы в будущем использовать его каналы для разоблачения сообщников и прочей агентуры.

— В теории я все это готов понять и одобрить. Лично мне он представляется просто мелкой, пошлой, эгоистически-мещанской дрянью, вредящей нашему делу не потому, что он — враг идейный или подкупленный, а потому, что не умеет работать, тем более с интеллектуалами. Он прежде всего просто глуп. И смешон. Помните, у Пушкина: «Он слишком был смешон для ремесла такого...»?

Начальник засмеялся. Роня продолжал:

— Но ведь вы меня тоже лично не знаете. Ваше знакомство со мною чисто анкетное. Оно, мне кажется, дает очень мало! Вреда от него — больше, чем пользы. Я, к слову, довольно откровенный и прямой человек. Весьма доверчивый, как большинство людей, желающих быть правдивыми. Ибо другие, привыкшие врать сами, не склонны верить и доверять чужим словам. Умение молчать и хранить секреты — главная профессиональная способность врачей, священников и разведчиков. Своего рода талант этих людей.

Оба чекиста все более оживлялись. Мол, не ошиблись в выборе человека! Парень как будто занятен и не так-то прост!

— Вот я и должен сказать, что лично во мне эта профессиональная способность развита еще слабо. Я в ней отнюдь не натренирован. А вот этот товарищ...

— Василий Николаевич, — подсказал начальник.

— ...с места в карьер, с бухты-барахты огрел меня обухом по голове: мол, товарищ Шлимм, ваш сослуживец, просто-напросто германский шпик! Вы это только что подтвердили. Да еще открыли передо мной кое-какие ваши оперативные виды насчет его каналов... Мне это все не очень понятно: то ли вы всерьез, то ли учиняете мне какую-то проверку. Ведь с товарищем Шлиммом мы почти в открытой вражде, он и я. Рассчитывать на откровенность я могу меньше, чем кто-либо. Выходит, что вы оба просто понапрасну вовлекли меня в ваш секрет!

Улыбки мигом исчезли с лиц обоих чекистов, старшего и младшего. Начальство, как известно, не терпит никакой критики! Оно допускает ее лишь по другим адресам. И то больше в теории. Прощаясь, Максим Павлович хмуро проговорил:

— Вы излишне торопливы с выводами. Шлимм — это просто попутная мелочь. Забудьте о нем... Для более серьезного оперативного разговора вас в близком будущем пригласят. Один из моих старших помощников.

Протянул руку к телефону.

— Гараж «Интуриста»? Слушай, старшой, нам с Василием Николаевичем домой пора... Подбросишь? Через пяток минут к нашему подъезду. Бывай!

* * *

Кажется, все хорошо? Катя, пожалуй, довольна, что теперь рядом с тов. Саблиной явился на свет Божий и тов. Кинжалин. Два клинка лучше одного. Но почему же так смутно на душе? Почему не оставляет чувство неправды, греха? Чепуха какая! Ведь все правильно! А? Польза революции? Так? Ну, конечно же, так! Откуда же давящая тоска, безнадежность, чувство бездны?

— Ронни! Это голоса нашего с тобою проклятого прошлого. Мы должны сами выжигать его следы. Надо быть строже, беспощаднее к себе. То, что природные пролетарии всосали с материнским молоком, мы с тобою обязаны еще только вырастить в себе ценою ежедневных жертв, воспитывая в себе всю мудрость и решительность рабочего класса. Самоограничение, волевая тренировка, действие «через не могу». Трудно? Ужасно трудно! А надо.

Все, значит, верно.

Конечно, она права. Все так... Только странная тяжесть налегла на плечи. И от нее — такие темные, глухие и дурные предчувствия...