2

2

«Только вспомни, как мудро и смело

Заплелась неразрывная цепь,

Как река под солнцем горела

И на поручнях плавилась медь...»

Из поэмы Рональда Вальдека

Она и не помышляла о пароходных знакомствах. Кроме волнений с посадкой, оказалось еще, что мальчик слегка простудился. Пришлось уложить его в каюте, давать лекарство, читать ему вслух «Белый клык». Целый день она не покидала каюты, при опущенных жалюзи. В спешке ей дали трехместную, очень просторную — пассажир мог в ней прохаживаться. И помощник обещал никого не подсаживать... К тому же взят в дорогу и срочный перевод и еще корректура статьи, посмертной, мужниной... Вдова! Какое жестокое, горькое, пугающее слово! В двадцать девять лет! Вдова? Не в романе, не у чужих, не у классиков... Сама! Она! Вдова!

...Изо всех пассажиров «Воронежа» она лишь мельком обратила внимание на одного, молодого, кажется, с человеческим лицом. Среди рож… Может, тоже петербуржец? Одежда — не вычурная и к лицу. Что-то есть от северо-германца. Как и в покойном муже было. Нет, прямого сходства — никакого. Однако некоторая общность в складе, манере, самом типе... Впрочем, уж больно обожающим взглядом взирала на него сбоку та девица, с которой он стоял на палубе, наблюдая весьма сочувственно за драматическим приездом неизвестной дамы с мальчиком.

Билет-то у дамы был на пароход «Наманган», а плыли они от самой Москвы на «Мантурове». Тот на целых полсуток опоздал, «Наманган» утром ушел, а на следующий пароход, «Воронеж», поспеть удалось только-только, по доброте извозчика и пристанских. И вот уже вторые сутки в пути по Волге-реке... Все тот же ком под сердцем. Та же боль.

* * *

Дама в черном? Почему же не видно ни ее самой, ни мальчика? Не было их ни в салонах, ни на палубе, ни у пристанских мостков, где велась бойкая торговля живыми стерлядями, земляникой, топленым молоком, парниковыми огурцами и свежезасоленной черной икрой, божественным российским «кавиаром»[58], который на этих пристанях шел за бесценок?

Нынче ночью — Жигулевские горы. Погода чудесная, будет луна. Переживать всю эту поэзию в одиночестве непривычно. Хочется делиться, а не с кем. Неужели она где-то сошла и он навсегда потеряет даму в черном из виду?

Пожалуй, пора бы и за работу. Для афонинского заказа материала хватило бы на два очерка. Хорошо бы первый послать из Ульяновска — до него еще часов пять. Но очерку непременно надо найти завлекательное, броское начало. Если первые строки привлекут внимание, понравятся — читающий углубится в текст. Нет, — и журнальная страница будет перевернута в поисках чего-нибудь поинтереснее. Это Роня знает по собственному читательскому опыту.

Можно бы начать с живописного показа нижегородских зимогоров, в прошлом и — настоящем. Ну, настоящее-то придется в журнале сильно подсластить, — рвутся, мол, в социалистическое завтра, будущие города-сады цветут на месте еще не вполне выкорчеванных трущоб. На деле же нынешнее положение их незавидно. Доктор Жуков, Тамарин отец, серьезный знаток своего края, пересказал за обедом немало красочных историй об артельных обычаях у бурлаков и их нынешних потомках, сезонных пристанских чернорабочих, грузчиков. Прозвище их — зимогоры, то есть люди, горюющие зимой, с окончанием навигации.

Чаще всего попадают в этот клан выбитые из колеи, обездоленные мужики, кто порвал с сельским хозяйством, кого смыла с земли первая, еще ленинская волна раскулачивания в преднэповские годы — восемнадцатый-двадцатый. Неприкаянные, бездомные, бессемейные, живут они со дня на день, часто безо всяких документов, без теплого ночлега и куска хлеба на завтра. Когда физическая сила оскудевает и ноги от непомерных тяжестей обмирают, — остается одна участь: христарадничать до успения под забором.

А много таких сейчас? В нашем цветущем 1928-м?

Много. Если по всей Волге — десятки, сотни тысяч. Биржи труда на учет их как безработных не ставят. Мол, сельские вы, идите, откуда пришли. Или же предъявите бумаги о рабочем стаже и профессиях. Фабрики, заводы — их близко не подпускают. Ведь нынче безработица такая, что любых мастеровых людей, каких угодно квалификаций, вы на бирже наберете сколько вам потребуется. Вот одна Волга-матушка своих горемык и выручает. Пристани, да склады, да базары, да станции... Ну, и на темные делишки идут, вроде как с вами здесь получилось. Голод — не тетка!

«Воронеж» отвалил от пристани Тетюши. Один из севших там пассажиров авторитетно доказывал, что именно Тетюши послужили Ильфу и Петрову прообразом городка Васюки в романе «12 стульев». Пассажир, кажется, склонен был гордиться этим обстоятельством.

Когда с карандашом и блокнотом Роня пришел на корму, где стоял удобный столик, плетеное кресло и можно было, работая, поглядывать на оба берега, столик и кресло оказались занятыми: та самая дама, что садилась в Нижнем, — только сейчас она была не в черном платье, а в легком, сиреневом, — выписывала что-то в тетрадь из японского журнала американской вечной ручкой. Ронино сердце так и прыгнуло от радости: нашлась! Никуда с парохода не делась!

Он прислонился к перилам и стал измышлять повод для разговора. Выразить удивление, как быстро она читает иероглифический текст? От своего институтского преподавателя, Романа Николаевича Кима, читавшего в Брюсовском историю японской литературы, студент Вальдек имел некоторое представление о японской письменности и о ее большой трудности для европейцев... Или рискнуть произнести японское приветствие? Он помнил только «сайонара», но забыл, прощаются так или здороваются.

— Простите, нет ли у вас спичек?

Господи, это она сама заговорила с ним! Подняла голову от своих книг и обратилась к нему (год спустя созналась, что в сумочке лежало два коробка).

Роня услужливо заслонил ладонями огонек и помог даме зажечь ее японскую сигарету... Плотина молчания тут же и рухнула.

Через полчаса он знал, что Екатерина Георгиевна Кестнер совсем недавно лишилась мужа-профессора и выбрала для короткого отдыха маршрут Москва-Астрахань-Москва. Едет с осиротевшим мальчиком. Отец много занимался с сынишкой и звал Ежиком.[59] Сейчас приходится отвлекать его от недавних переживаний и направлять мысли на другое. Слава Богу, на пароходе мальчик стал крепко спать, лучше, чем дома. Они уже пригласили к себе в Москву мать Екатерины Георгиевны, Анну Ивановну[60], и скоро она приедет к ним откуда-то с юга...

Словом, своего очерка Роня так перед Ульяновском и не написал!

Куда больше тревожила его мысль: удастся ли поладить с мальчиком? Победить столь естественную детскую ревность?

Далеко впереди показался огромный железнодорожный мост. Дама вывела мальчика на палубу. Мужчины пожали друг другу руки.

— Скажи, пожалуйста, — осведомился новый мамин знакомый, — ты нисколько не боишься громких свистков?

— Немножко побаиваюсь, — произнес Ежик с похвальной откровенностью.

— Сейчас будут три долгих — это сигнал мосту. И, знаешь, раньше пассажирам не разрешали быть на палубе, пока пароход идет под мостом.

Оказывается, не разрешают и ныне! Вахтенный помощник спустился с мостика, потребовал, чтобы все разошлись по каютам и салонам. Но он уже знал, что Роня — журналист и пишет о Волге. Даже предложил подняться на мостик — оттуда, мол, виднее.

— Хочешь со мной на мостик?

Мама и сын, конечно, не отказались. Сыну дали трижды потянуть за рукоять свистка, просигналить наплывающему мосту. При этом еще один, только незримый мост, перекинулся от детского сердца к взрослому.

В Ульяновске, тихом, зеленом, очень провинциальном и скромном городке, родине Ленина, они втроем больше часа бродили за пристанями, поднимались высоко в гору, где в садах еще доцветали яблони, а у дороги к городу висели на щитах рекламы и афиши.

Обоим взрослым участникам этой экскурсии понравилось, что соблюдалась известная скромность в объявлениях о музее Ленина и прочих местах, связанных с его детством и семьей. Получалось, что столь крупный земляк все-таки не задавил собою весь город и он остается чуть не таким же, каким его знал сам Володя Ульянов. Только льстивое переименование резало ухо, свидетельствуя о чисто бюрократическом, мещанском мышлении тех, кто воображал, будто они возвысили Ленина, город и самих себя тем, что переменили привычное русское слово Симбирск на непривычное — Ульяновск. В еще большей степени это относилось и к Царицыну-Сталинграду, однако там было хоть то оправдание, что нынешним властителям хотелось стереть память о властителях прежних. Подумать только, как же скучна станет наша старая Европа, коли вместо звучных своих тысячелетних названий запестрит на карте Марксштадтами, Энгельсбургами, Ленинградами и Сталиногорсками!

Мальчика Ежика очень заинтересовало объявление Ульяновского кожевенного треста («продает шевро, хром, полувал, подошву, моставье, барана дубного»). Но самым интересным Ежику показался адрес треста: Сызрань, Жареный Бугор, № 4.

— Почему бугор — Жареный? — недоумевал ребенок.

Роня-то знал, почему. Это объяснил ему доктор Жуков. Таких «бугров» было на Волге несколько, самый известный — у Юрьевца-Поволжского, повыше Нижнего Новгорода. Был Бугор и под Сызранью. А Жареными их звали бурлаки потому, что тут открывали навигацию и «жарили» новичков. Их загоняли на вершину бугра ударами ременных лямок и молодцы эти взбирались по крутому, часто мокрому, скользкому склону под градом звучных шлепков. Роня постарался изобразить этот бурлацкий обычай в комическом виде, представил Ежику воочию, как убегал новичок от преследователей. Мальчик хохотал. Установившийся контакт явно укреплялся...

Рядом с Ульяновском кожтрестом разместил огромный щит и «Союз кустарно-промысловых кооперативов Немреспублики»[61].

Немцы-кооператоры предлагали покупателям-ульяновцам не только сарпинку, трикотаж, обувь, корзины и плетеную мебель, но имели в своем ассортименте и кое-что посолиднее: большой выбор машинвеялок типа «Колонистка», сеялок фирмы «Шульц», сортировочных машин типа «Ривьер» и «Клейтон»... Немецкие кустари-кооператоры (конторы в Саратове и Покровске[62]) гарантировали покупателям качество машин, «не уступающее довоенному». Это и был в действии НЭП Ленина... Недаром редактор Афонин называл, отправляя Роню в поездку, Республику немцев «жемчужиною Поволжья» и требовал про нее отдельный, пространный очерк.

Екатерина Георгиевна была на Волге не впервые и тоже радовалась предстоящей уже нынче ночью встрече с Жигулями в знаменитой Самарской Луке. Особенно радовала ее нетронутость природы в этих малообжитых живописнейших местах — три—четыре селения попадаются здесь на протяжении многих десятков верст. Пароход прижимался, как она помнила, чаще к правому берегу Луки, и сегодня должны пройти под полной Луной обрывистые скалистые берега, густые зеленые заросли, ущелья, знаменитые дикие утесы — Молодецкий Курган, Девья Гора, Два Брата, Соколья Гора на левобережье... Ни о чем не сложено в нашем народе столько песен, сколько пелось их в старину о Волге в Жигулях!

— Вот и приходите сегодня после ужина сюда, на корму, — попросила Роню Екатерина Георгиевна. — Я рада, что увижу Жигули... не в одиночестве.

В Ставрополе[63], где пристань далеко от городка, у песчаного откоса, поросшего ивняком, Роня быстро сбегал на берег, надеясь на встречу с одним юным журналистом, соседом по московской квартире, проводившем лето здесь. Роня дал ему в дорогу телеграмму... Но уже начинало чуть смеркаться, в окнах пристанских служб появился свет и бакенщик приплыл на своей громоздкой лодке, загруженной запасными фонарями, со стрежня, где затеплили красные и белые огни бакенов, обозначающих фарватер. Стоянка «Воронежа» была короткой, он дал подряд всю серию свистков, и Роне пришлось прыгать на его борт уже после отдачи чалок...

Тут он решил взяться за дело и быстрехонько сочинить гениальный очерк, чтобы отправить Афонину хотя бы из Сталинграда! Ведь до него — двое суток!

Ужин он велел принести себе в каюту. И еще не зажигая света, оперев голову руками, он позволил себе чуточку вздремнуть — ведь минут через десять горничная разбудит, когда явится с подносом и двумя блюдами... Ласковая, щекочущая волна дремоты понесли его куда-то в теплую синеву.

...Он очнулся, трезвея, пугаясь, в ознобе. Из-за опущенных жалюзи бил дневной свет. Роня в ужасе выскочил на палубу.

Матрос мыл ее шваброй. Все скамьи и столики громоздились на перилах, как бы оседлав их. Слева по борту тянулись безрадостные сырые низины. Примерно тот же вид был и справа. Колесные плицы беспощадно и ритмично отбивали что-то насмешливое. Он все проспал! И Жигули, и свидание, и Самару, и даже собственный очерк! Боги судьбы! О, коварные!

* * *

Утром 19 июня, хмурый и заспанный, ибо ухитрился «добрать» остаток ночи уже на койке, спецкорреспондент «Экрана» опасливо выглянул на палубу. И тут же, нос к носу, столкнулся с мальчиком Ёжиком.

— А мама вчера подумала, что вы отстали от парохода в Ставрополе!

Блестящая возможность выкрутиться! Мол, в журналистской горячке опоздал к пароходу и всю ночь мчался на моторной лодке вдогонку!

— Где мама? Пойдем к ней!

Он увидел ее в окне. Нет, глядя в такие глаза, лгать просто немыслимо! Покаянно поведал он всю правду и получил приглашение к чаю. Она крепко заварила незнакомый Роне зеленый японский чай в крошечном металлическом чайничке, оплетенном соломкой. Столик в каюте укрывали два бело-синих полотенца с иероглифическими письменами. Сласти и печенье были токийские и иокагамские. Пили чай из массивных фаянсовых чашек без ручек.

— Знаете, больше всего я опасалась услышать какую-нибудь фантастику. Дело в том, что соседка по каюте услужливо доложила мне — отстал, мол, ваш знакомый, сама видела... Я решила присмотреть за вашими вещами и каютой. Подумала, что по примеру Стеньки Разина, вы сумеете пересечь посуху Самарскую Луку раньше, чем наш купеческий пароход обогнет ее, и что в Самаре вы нас догоните... Пошла, глянула и в отблеске из верхнего оконца увидела вашу тень на жалюзи. Спит за столом! Махнула рукой на Жигули и дочитала Ежичке «Белый Клык». Все к лучшему, Рональд Алексеевич.

— Постучали бы, Екатерина Георгиевна! Жаль Жигу лей-то!

— Немножко я полюбовалась ими. С Ежичкой. Погасили свет и смотрели из окна. Луна была... Кстати, горничная с ужином пробовала стучать. И — бесполезно!

— Должно быть, воздух здесь такой усыпительный. Уж простите меня! Я боялся, что вы и говорить-то со мной после этого не станете.

— Повинную голову меч не сечет! Вот чего и впрямь не простила бы — вранья! Тут всякому товариществу был бы конец!

— А вы, значит, все-таки верите в товарищество между... как бы это сказать... Ну, промеж мусью и мадам?

— «Промеж мусью и мадам» не очень верю. Но если они — личности независимые и достойные, то... могут стать и товарищами.

— Ну, а ежели он ее вдобавок при этом и полюбит? И рамки товарищества станут тесноваты!?

— Тогда... Уж не знаю, что тогда.

Ему показалось, что он нечаянно прикоснулся к чему-то, о чем ей сейчас нехотя вспомнилось и над чем раздумывать не хотелось. И принялся он всеми средствами искупать свою давешнюю вину.

Малейшие желания заранее угадывались и исполнялись. Было начато чтение сыну повести «Зов предков». Испрошено у капитана позволение использовать верхний дек в качестве солярия для мамы и сына. Когда мальчику надоело жариться на солнышке, спецкорреспондент привел его в свою каюту, разложил все альпинистское снаряжение и позволил даже, при условии соблюдения строгой тайны, потрогать барабан «Смит и Вессона», предварительно разряженного.

А для мамы был доставлен с какой-то пристани за Сызранью огромный ворох сирени, куплена глиняная миска, доверху наполненная великолепной осетровой икрой.

Пришла его очередь пригласить маму и сына на совместную трапезу. Она согласилась отобедать с ним в его салоне. Мало того, что все блюда он выбрал по ее вкусу, помимо того, его сосед по столу, сибиряк и большой гурман, при виде Рониной дамы растаял, расцвел и обещал, что сверх уже заказанного он велит подать к столу нечто необыкновенное и вкусное.

Оказывается, он еще в Сызрани купил на рынке две крупных стерляди, фунта по три каждая, сам отнес их к повару в камбуз, поручил сварить на пару и подать к обеду!

В предвкушении они вчетвером сидели за столиком, и мальчик, при всей своей воспитанности, уже поигрывал прибором и трогал пальцем изморозь на охлажденных бутылках... Кристальная влага томила взоры мужчин, свежая икра отливала антрацитовым блеском. Ждали только обещанных стерлядей. Горничная же передала ответ повара, будто он никакого заказа на стерлядей не получал, рассерженный сибиряк тотчас сам ринулся вниз, урезонить и поторопить забывчивого кока...

Воротился он с тем же выражением лица, какое было у Рони после Жигулей... Увы! У Сызранской пристани бок о бок стояли два парохода: шедший вниз «Воронеж» и — вверх — «Парижская коммуна». И сибиряк ухитрился поручить своих стерлядей... повару «Парижской коммуны»! Значит, плыли сейчас его стерлядки, совсем как при нересте, против течения! И, верно, уж миновали всю Самарскую Луку! Возможно кто-нибудь уже дегустирует это блюдо, так долго не требуемое хозяином!

Салон тихо сотрясался от смеха. Утешить расстроенного пассажира-сибиряка пытались тем, что даже чеховская фантазия не смогла изыскать столь траги-гастрономической ситуации!

...Вечером капитан разрешил Роне пригласить даму на верхнюю палубу. Для них поставили там скамью на корме, далеко позади капитанского мостика и дымовой трубы. Угольный дым и копоть почти не ощущались и никого вокруг не было. Медленно угасал закат, повторенный в размашисто-широких нижневолжских плесах двух или трехверстного простора!

Огни индустриального Вольска отсвечивали далеко позади, а по правому берегу поднялись под луною темные гряды Змиевых гор, как бы восполнял вчерашнюю потерю Жигулей. Не надо было тревожиться о мальчике — для него нашелся товарищ, и та мама, тоже одинокая, обещала нынче пасти обоих...

— Вы, Екатерина Георгиевна, верно, совсем недавно из Японии?

— О, нет, давно. Мои японские угощения — от артистов театра Кабуки. Сама я уже прошла все стадии разлуки с нею: острую к ней ненависть, безразличие, тоску по ней и возрождение столь же острой к ней любви. Это для европейца — обычная схема... Мы оттуда вернулись в двадцать третьем. Едва спаслись от Великого землетрясения.

— Вы мне уже объяснили, что послали вас туда с мужем выручать заказанное Керенским оружие. Но чем дело кончилось и почему оно так затянулось — с восемнадцатого по двадцать третий — я еще не знаю. Или вам еще что-то поручили?

— Ну, с оружием нам очень мешало белое русское посольство. Но все-таки японцы признали наши полномочия от Высшего Военного Совета РСФСР более вескими и летом восемнадцатого отгрузили эшелон с винтовками и боеприпасами в счет полученных от правительства Керенского денег. Приемщиком, притом весьма придирчивым, всего груза был Валентин Кестнер. Японцы были уверены, что эшелон по дороге перехватит их же ставленник, атаман Семенов, но ошиблись! Нам передали, что оружие попало Красной армии, а точнее, партизанской армии Сергея Лазо. И пришлось весьма кстати!

После этого покладистость наших поставщиков сменились полной неуступчивостью; следующий эшелон они наотрез отказались грузить! Нас же с Валентином газеты стали беспощадно травить как опасных иностранцев, большевистских агентов, зловредных агитаторов. Требовали выслать из Японии опасную чету Кестнеров!

И вдруг — новая волшебная перемена! Осенью, уже в сентябре-октябре, нас вдруг приглашают в высокие сферы, нам улыбаются, нам кланяются, нас выслушивают с почтением, вновь смотрят наши бумаги — а им, этим нашим полномочиям, уже вот-вот приходит конец! Тем не менее, полномочия признаются действительными, нам приносят на подпись новый акт — мол, второй эшелон оружия отгружен и следует в Сибирь. Японские обязательства выполнены! Семь миллионов в золоте компенсированы полноценным оружием и боеприпасами...

За газетами мы следили весьма пристально и отлично знали, что семеновцы и японцы в сентябре захватили Читу... Вот кому предназначалась новая партия винтовок, пулеметов и патронов! Притом за русское золото.

Мы категорически запретили отгрузку. Подписать акт отказались. И всеми путями пытались восстановить связь с Москвой или хотя бы с советскими властями в Сибири. Все было напрасно — Москва находилась в кольце блокады, да и мы с мужем, в сущности, тоже жили как осажденные. Потом, кстати, узнали, что одно из наших писем, которые мы посылали разными путями, дошло до самого Склянского в Реввоенсовете. Это письмо тайком взял у меня брат нашей горничной, японский коммунист Фукуда, служивший матросом на грузовом судне. В каком-то порту он вручил наше письмо одному советскому дипломату, а тот переслал его прямо в Реввоенсовет товарищу Склянскому, нашему адресату. Склянский телеграфировал правительству Дальневосточной республики, чтобы оно приняло меры к спасению особоуполномоченного Высшего военного Совета РСФСР Валентина Кестнера и его жены путем дипломатических переговоров с японцами. Удалось это, как вы понимаете, лишь много позднее, когда в Японию прибыл первый представитель ДВР и корреспондент РОСТА[64] товарищ Антонов...

А у нас кончились и официальные полномочия, и командировочные деньги. Мы с мужем превратились из официальных представителей просто в нежелательных иностранцев. Переехали из роскошного «Эмпириор-отеля» на Гинзе в нищее предместье японской столицы. Там, в девятнадцатом родился Ежичка — он у нас уроженец Токио!

Муж пытался устраиваться на службу в частные фирмы и всегда это удавалось лишь ненадолго. Горек был его опыт с одной конторой по торговле насосами. Владельцы конторы, бывшие одесситы, решили, что внешность Валентина, его дипломатический опыт, манеры и свободная японская речь поднимут вес фирмы и привлекут чужие капиталы. Валентин приложил все силы на это привлечение капиталов, убежденный в серьезности предприятия. Но когда немалые деньги притекли, эти господа и не подумали пускать их в насосное дело, а просто поделили между собой и объявили себя банкротами. Эта жульническая афера оттолкнула Валентина от попыток искать заработка на путях коммерческих. Он просто углубился в чистую науку и помогал ему в этом его друг по университету, Евгений Николаевич Волжин, великий труженик и подвижник в науке и малое дитя в политике...

— А что же в это трудное время пришлось делать вам, Екатерина Георгиевна? Верно, ребенок отнимал много сил, но были же у вас и дела иные, литературные или тоже исследовательские? Наверное, и на какую-нибудь службу надеялись?

— Да, надеялась, и нашла себе дело. Меня взял к себе на французские курсы один веселый парижанин, осевший в Иокагаме. Он мне прямо сказал: «Мадам, если ученики к вам пойдут и останутся довольны — я готов вам платить по высшей ставке, ибо всегда был альтруистом. Но курсы — мой хлеб!» И ученики пошли. И остались довольны. Я кормилась этими французскими уроками сама, кормила сына и подкармливала мужа...

— Скажите, а этот Волжин... так и остался в Японии!? Я слышал о нем. Ведь он расшифровал таинственные таблицы из мертвого города Хара-Хото?

— Да, он действительно их прочел, ибо открыл и исследовал древнейшую тангутскую письменность, нашел на Формозе потомков этих древних тангутов. Впрочем, это слишком специальная область... достаточно сказать, что Евгений Волжин — гордость русского востоковедения. Сам он не считает себя ни белым, ни красным, предан одной науке, пользуется огромным уважением даже у японских ученых, уже не говоря о кругах эмигрантских. Приходит он на помощь всем, кто в ней нуждается. Белые все надеются, что он окончательно примкнет к ним, красные же в нашем лице старались уберечь его от неверных шагов и лишних эмигрантских связей. Он сохраняет советское гражданство, а недавно Академия наук за огромные его заслуги пригласила в Ленинград на серию докладов...

— Вы с ним переписываетесь?

— Да. Послала ему последние, предсмертные снимки Валентина. И те посмертные статьи, что я, уже одна, редактировала. Ведь когда японская полиция все-таки арестовала Валентина, я осталась бы без всякой поддержки, если бы не Волжин. Посадили Валентина за попытки установить связь с Москвой. Только Волжин и поддержал меня тогда, и морально и материально. Мы были добрыми товарищами, но я понимала, что... не безразлична Евгению Николаевичу. Когда спасение пришло, в лице прибывшего из ДВР Антонова, Валентина выпустили из заключения при условии, что мы покинем страну в 24 часа. Провожал нас один Волжин. И на прощание сказал мне, что по одному моему слову будет там, где я ему велю быть, коли это мне понадобилось бы. После смерти Валентина я написала Волжину большое дружеское письмо, описывала свое одиночество, свои трудности с редактированием посмертных трудов. Теперь я больше всего боюсь, чтобы он не истолковал это письмо как... призыв сюда, в Россию, на помощь мне. Это может поставить под угрозу всю его тамошнюю ученую деятельность! Ему ведь покровительствуют даже японские власти. За ним и полицейского надзора нет!

— А за вами был?

— Господи, да еще какой! За мною и Валентином совершенно открыто ходили полицейские шпики. Если мы встречались с Валентином на улице, то наши шпики здоровались между собой. Был даже случай, уже после ареста Валентина, когда я осталась в нашем жилище только с няней Ежика, и мой шпик помешал вору ограбить наш дом...

— Откуда же он знал, что вор собирается это сделать?

— О, в тех глухих предместьях Токио еще существуют чисто феодальные, патриархальные традиции, в частности, насчет воров. Они там живут на особых правах (надо думать, с ведома полиции). Ночью вор идет по улице и громко кричит: о-к-и-р-о-о-о! Окиро! По этому крику жителям полагается отпереть свой дом и отвернуться, как будто ничего не происходит. Вор войдет, возьмет не более, чем ему нужно для личных потребностей, и удалится. Это — как своеобразный налог, что ли! Лишнего он брать не должен. И вот, когда такой «окиро» появился у моего жилища, — мой шпик запретил ему входить ко мне! А я стояла с маленьким револьвером в руке, готовая стрелять, если он подойдет к ребенку... Уж не знаю, что бы из этого вышло! Слава Богу, окиро, ворча, убрался. Потом при отъезде, мы подарили нашим шпикам много мелочей... Валентин отдал своему все галстуки. Думал, что в красной Москве их больше носить не принято...

— А землетрясение застигло вас еще в Токио?

— Между ним и Иокагамой... Мы видели свежие следы цунами — выброшенный за три версты от берега морской пароход. И улицы без домов — был только асфальт. Зданий — никаких! Но сама полиция помогла добраться до Цуруги и сесть на русский пароход. Там я заболела дизентерией и была на краю... А Валентин с тех пор так и не оправился от кошмарных условий японской ямы-тюрьмы... От последствий и умер через шесть лет. «Правда» писала в некрологе о профессоре Кестнере, что эта потеря долго не сможет быть восполнена... Наша «Правда» такими словами, как знаете, не разбрасывается! Он, кстати, постоянно в ней сотрудничал.

— А сами вы?

Веду занятия разговорным японским языком. И работаю в Академии наук. И еще в Международном конъюнктурном... Ну, и пишу, конечно... Смотрите, а там, на левом берегу — пристань!

Это была пристань бывшего Екатеринштадта или Баронска — городка, основанного здесь неким голландским бароном еще при матушке Екатерине, поселившей, как известно, в Поволжье немецких колонистов из Южной Германии и Швейцарии, чтобы те дали россиянам пример доброго хозяйничания на плодородных, но плохо освоенных степных нивах волжского Понизовья.

Теперь поселение и пристань поименованы Марксштадтом — то ли для приумножения славы самого городка, то для возвеличения отца и творца социалистической теории, столь успешно реализуемой в Немецкой республике на Волге. Отсюда недалеко и до самой столицы этой республики — города Покровска, лежавшего напротив Саратова, куда пароход «Воронеж» должен прибыть под утро...

...Слушая эти слова — Марксштадт, Мариенталь, Базель, Блюменфельд, Бальцер, Цюрих, — спецкорреспондент «Экрана» втайне волновался и тревожился... Однако беспокоили его отнюдь не сами редакционные задания, а лишь мысль, как бы не вспомнила про них строгая Екатерина Георгиевна. И, вспомнив, не оставила бы спецкора наедине с рабочим блокнотом!

Никакая работа на ум не шла! Ему, может, впервые в жизни стало безразлично все, что не имело прямого касательства к Екатерине Георгиевне. Эта женщина заслонила ему весь мир. Весь Божий Мир был прекрасен только тогда, когда озарялся ее улыбкой. Но он переставал существовать, когда надежда заслужить улыбку — гасла. Вне этой женщины не было для Рони ничего — ни реки, ни парохода, ни облаков. Только она давала всему глубокий смысл и открывала Рональду бесконечную прелесть бытия.

Уж какие там очерки, Немреспублики и Кавказы! Что ему теперь Казбек без нее?

...Он под руку водил ее вокруг безлюдной палубы «Воронежа», пока тот принимал в свои просторные трюмы сотни ящиков с табачными изделиями фабрики имени все того же Карла Маркса...

Роня, сердито, Екатерине Георгиевне:

— Ох! Не ведает, видно Владимир Владимирович, что кроме бебелевского пива и «имени Лассаля блинов» вполне зримо существует на Руси реальный, притом низкосортный табачок имени Маркса![65]

Екатерина Георгиевна, грустновато улыбаясь:

— Знаете, Ронни, боюсь, как бы в единоборстве с товарищем Клопом-Присыпкиным[66] не осталась бы побежденной стороной особа самого автора!

Пароход коротенько прогудел отплытие. Снова замерцали впереди огни фарватера, и будто еще шире раздвинулись темные просторы. Когда теплый ветер с низовьев сильнее обдувал пароходный нос, а плечи женщины чуточку подрагивали, каким наслаждением было накидывать на эти плечи собственный легкий пиджак!

Где-то «Воронеж» почти прижался к высоченному берегу, и на мостике зажгли фонарь. Луч озарил глинистую почву, сонные листья мать-и-мачехи, лестницу-стремянку по откосу...

О прошлом больше не говорили. Теперь они читали стихи. Он — любимых поэтов русского серебряного века, она — вперемежку — Пушкина, Расина, Бодлера, сонеты Эредиа. Ее память на стихи была неиссякаема. Роня мог сравнить с нею только Валерия Брюсова.

Делалось все прохладнее. Ночь шла к перелому. За кормовой шлюпкой, на севере, у облаков стало заметнее легкое, серебристое свечение.

— Там сейчас — логовище Солнца, где оно спит по ночам, как все звери.

— Правда? — Он ободряюще погладил ее по руке.

Хотите согреться чашечкой чая? У меня в каюте «заряжен» термос. Мы можем даже капнуть в чай по капельке коньяку. У меня припасено немножко. Сейчас проведаю Ежика и принесу...

Когда они выпили чаю с коньяком в его каюте, ему стало чудиться, будто в женском оке появилось то же загадочное, влажное свечение, виденное ими там, на северной стороне купола мира...

Он отважился поближе рассмотреть этот мерцающий свет и понял, что тот не гаснет от его близкого взгляда!

А перед тем, как совсем уйти в блаженное небытие, он еще успел различить у нее на груди маленький, круглый, аккуратный шрамик пониже косточки-ключицы, как раз против живого женского сердца, ему отныне отдавшегося.

Саратов, а с ним и Покровск, они теперь проспали оба!..Так, за одну ночь, двадцатилетний Роня Вальдек почувствовал себя главою семьи. Он еще не строил реальных житейских планов ничего не говорил вслух, но внутренне исключил из своего лексикона местоимение «я». Чисто интуитивно он стал мыслить понятием «мы». О длительной разлуке для него и речи быть не могло. Чтобы «мы» разъехались — кто назад, тем же пароходом в Нижний Новгород, а кто другим пароходом — в море и к берегам Кавказа? Ни за что!

На одной из пристаней перед Сталинградом «Воронеж» разминулся с красивым пароходом скорой линии «Максим Горький». Екатерина Георгиевна ждала эту встречу, потому что путешествовал по Волге этим пароходом близкий друг ее и Валентина профессор Константин Адамович Винцент[67].

Один пароход причаливал, другой отходил, пассажиры толпились на падубе. И все-таки Екатерина Георгиевна углядела белый костюм профессора, а он тоже смог отыскать ее глазами в чужой толпе; улыбался и кланялся. Роня мог различить, что лицо его приветливо, красиво и необыкновенно располагает к себе. Он послал Екатерине Георгиевне воздушный поцелуй и еще долго махал шляпой...

Она призналась Роне:

— Я загадала: если увижу Винцента — все будет хорошо... Даже очень хорошо!

Роня понял, что гадала она про него! И она не должна ни о чем пожалеть! Конечно, все будет хорошо!

Ни слова не оказав Екатерине Георгиевне, он из Сталинграда телеграфировал редактору «Экрана» Афонину: «Заболел. Врачи запретили работать. Отправляют лечение потом отдых Кавказ. Шлите Волгу другого корреспондента».

Для редакции «На суше и на море» Роня еще надеялся что-то послать с Казбека, ибо эта редакция его не торопила. Вдобавок одна Ронина новелла под названием «Алая метель» с полгода уже пребывала в редакционном портфеле, и поэтому небольшой аванс, взятый в счет кавказского материала, не тревожил Рониной совести. Притом кавказское задание его очень увлекало, сулив интересные поиски. Он стал уговаривать Екатерину Георгиевну ехать с ним на Кавказ.

— А как же с пароходными билетами до Москвы? С пересадкой в Нижнем?

— Продадим!

— А все дела, статьи, корректуры, педсоветы, кафедры, совещания?

— Отложим!

— Куда же мы все денемся в Астрахани?

— Узнаем, когда пароход на Махачкалу и дождемся его. В гостинице.

— Господи! А потом?

— Потом — Владикавказ и... Казбек! А еще дальше — какая-нибудь дикая щель, утонувшая в лесном плюще! На бреге черноморском!

— Боже, какой соблазн! «Но смерть, но власть, но бедствия народны...» Вы лишили меня покоя, сеньор! Мне безумно хочется в дикую щель! Конечно, если все обсудить здраво, — это нереально, но... восхитительно!

Разговор происходил, когда с борта «Воронежа, после крутого поворота Волги, вдруг неожиданно открылся изумительный вид на Астрахань, с кремлевскими башнями, стройной колокольней, пятиглавым собором и огромным портом, какого Роня еще не видал на Волге.

У трамвайной остановки они восхитились афишей астраханского цирка: «Только один день, проездом в Париж, даст представление знаменитый Ампер-старший, Человек-Молния!» Стало ясно, что школьный мсье Андре Мари Ампер был младшим и не знаменитым!

Именно у этой так запомнившейся им афиши Екатерина Георгиевна приняла и объявила собеседнику окончательное решение:

— Роня! У меня нет запаса душевных сил ждать ваших возвращений с Казбеков и Ушб! Ставлю перед вами выбор: или я, или горы! Во всем остальном я готова безоговорочно подчиниться. Но пока мы вместе — о восхождении и речи не будет! Решайте сейчас же!

Он, не раздумывая, условие принял.

* * *

Только вспомни, какими долинами

Разверзался под нами мир!..

Из поэмы Рональда Вальдека

Они продали билеты с большой уценкой и устроились не в гостинице, а на постоялом дворе «Каспий» близ базара. Трехкоечный номер в «Каспии» стоил совсем дешево! Но тут чуть не произошел большой конфуз! У них взяли документы — записать в книгу приезжих. С другого конца коридора он увидел растерянное выражение ее лица. Когда подоспел на помощь, оказалось, что татарка-дежурная никак не разберет фамилию главы семьи, а супруга... никак ее не вспомнит!

Часами бродили в Рыбном порту, что в устье реки Кутум. Там и воды не видно было за великим множеством парусных и моторных рыбачьих судов. Жизнь на этих судах шла увлекательная!

Величавый издали астраханский кремль оказался запущенным, ободранным и мрачнейшим. Часовой с винтовкой даже близко не подпустил к Пречистинским вратам, встроенным в колокольне. Пришлось просто обойти кремль снаружи по Октябрьской и Желябовской улицам. Встречный астраханец объяснил, почему не пускают:

— Там давно уже военный городок. До прошлого года был имени товарища Троцкого. А теперь — не знаю, должно быть, переименовали...

Потом в течение целого дня плыли дельтой Волги на полуморском судне с открытой палубой до 12-футового рейда среди почти нетронутой природы — в царстве птиц, сочной зелени и заповедной рыбы. Когда проходили мимо береговой тихой заводи, смогли различить на воде бело-розовую крапинку и узнали, что это царственный цветок лотоса, а чуть позади, на берегу, заметили силуэт одинокого фламинго, тоже изысканного бело-розового оттенка.

Судно шло навстречу морскому ветру. Берега неприметно отступали, отставали, превращались в далекие полоски, потом — в марево. На 9-футовом рейде слегка покачивало. А на 12-футовом посадка на видавший виды «Спартак» линии Астрахань-Баку происходила уже в штормовую погоду. Казалось просто невероятным, чтобы морякам Каспия удалось благополучно перебросить пассажиров и их кладь с одного танцующего борта на другой, повыше, но столь же бурно пляшущий. Однако милостивый Нептун ограничился невысокой данью — в воду упал всего один-единственный сундучок молодой цыганки, что только развеселило ее спутников и супруга.

Маленький, грязный и храбрый «Спартак» поднял якоря с 12-футовой глубины и упрямо потек навстречу высокой волне.

...Втроем они лежали около своих чемоданов на укрытой парусиной горловине носового трапа. Цыгане азартно играли в карты прямо на тигровом пледе, прикрывающем ноги Екатерины Павловны, но странным образом она, не выносившая фамильярностей, заигрывания или грубости, отнеслась к этому довольно благодушно. У нее, по отцовской линии, текло в жилах некоторое количество крови молдаванских господарей и, возможно, это чуть-чуть отражалось на ее внешности, придавало смуглость и роднило с южанами. Во всяком случае, цыганка, оставшаяся без сундучка, попросила:

— Красивая, счастливая, подари что-нибудь на память о тебе!

Екатерина Георгиевна достала из сумочки небольшой японский веер, искусное изделие из душистого дерева и проклеенной бумаги.

— Возьми его, обмахивайся в жару! Он из сказочной страны, а держать его в руке надо так. Это — по-японски. А так — по-испански.

Подарок произвел сенсацию. Курчавый муж одаренной сказал:

— Слушай, если захочешь пройтись с твоим молодым, — иди куда хочешь, хоть на всю ночь! Мы за твоими вещами и за мальчиком присмотрим. Он у тебя на наших похож... Ничего у тебя не пропадет!

За бортом выныривали тюлени, глянцевито-черные, усатые, с удивленными глазами...

Роня задремал было. Очнувшись, увидел ее: сидящую рядом, с очами удивленными и круглыми, как у тюленей. Повернул голову и ахнул!

Там, на юго-западе, уже поднялся в небо, вынырнув из морских пучин, весь Кавказский хребет, в синих прожилках ущелий, в лиловых тенях и с розовеющими снегами вершин. Легко угадывались Эльбрус и Казбек...

Осторожно обошли они, держась за руки, спящих палубных пассажиров, стали у бугшприта и очень долго, в молчании, принимали от неба, моря и гор благословение нерукотворною красотою...

...В Махачкале поднимались на отроги длинной, вытянутой вдоль моря горы Таркитау, а в просторной лощине, у подножия горного массива, видели уборку сена. На огромном стогу работал аварец, как им сказали, 112 лет от роду, принимавший снизу копны, что подавали ему на вилах 90-летний сын и 70-летний внук. У пристани они ужинали перед поездом в маленьком духане, где на двери изображен был подмигивающий горец с перекрещенными руками. Вытянутые указательные персты его рук давали направление входящим. Надпись уточняла: «Здэсь — буфэты. Там — кабинэты». При этом лицо горца лукаво улыбалось.

...Еще сутками позднее, на берегу Терека, в пригороде Владикавказа, им показали домик осетина-шофера, владельца четырехместного «Форда». Теперь, когда Екатерине Георгиевне больше не приходилось опасаться за Ронины похождения среди ледников и карнизов, она с удовольствием согласилась проехать без спешки по Военно-Грузинской дороге. Общие автобусы проделывали этот путь за 7—8 часов — это утомительно, бегло и неинтересно. Шофер-осетин согласился ехать трое суток, с ночлегом в гостинице «Европа» у подножия Казбека. Роня только вздохнул, ибо эта гостиница и была местом сбора его альпинистской группы.

Через знаменитое Дарьяльское ущелье прибыли они сюда за пять суток до назначенного срока...

* * *

В ресторанном зальце этой двухэтажной, тогда еще частной «Европы», Роня пересказал спутникам эпизод, пережитый именно в этом зале его матерью, Ольгой Юльевной. Году в 12-м или 14-м оказалась она здесь за одним столиком с писательницей Тэффи. Приезжий кавказец мучительно искал предлога, чтобы подойти и познакомиться с дамами. Наконец, он вкрадчиво обратился к писательнице:

— Скажите, вы не мамзель Баринская из Киева?

Со всем хладнокровием находчивая дама подтвердила:

— Да. Я... именно мамзель Баринская. Из Киева!

— Врешь! — воскликнул изумленный кавказец. — Она же совсем не такая! Блондинка она!

...Два дня бродили они втроем среди предгорий, подходили к Девдокарскому леднику, приносили в гостиницу эдельвейсы, побывали в древнем грузинском храме, едва видимом снизу, из селения. Показали им вблизи Гвилетского моста в Дарьяльском ущелье аул Гвилети, а в нем — домик осетинского семейства Бусуртановых — лучших и, кажется, единственных проводников до вершины Казбека.

Однажды на крутом подъеме в гору Екатерина Георгиевна приотстала. Вдруг, откуда ни возьмись, накинулись на нее три-четыре овчарки — молчаливые, мохнатые, злобные. Роне и Ежику было сверху видно, что она попала в опасность, даже револьвер свой Роня выхватил из кармана, но сама женщина ни волнения, ни испуга не проявила. Псы, поурчав около нее, убрались как будто даже пристыженные.

— Что ты им такое сказала? — удивился Ежик.

— Я им сказала: «Эх вы, злые собаки, драчуны-забияки, на гостей напали, волков прозевали!» Им стало совестно и они убрались!

...Ночью ушли облака с Казбека, он открылся весь, будто вычеканенный из лунного серебра по холодной звездной эмали, нечеловечески огромный, недоступный и нездешний. Даже видимый ясно, он как бы отсутствовал, не принимал ни восторгов, ни поклонения. Он был попросту... не из здешнего мира. Мог общаться лишь с равным себе космическим титаном. То, что козявки по нему изредка ползают, оставляют свои пометки, забывают рюкзаки или теряют ледорубы, — ничего это не меняло! Козявки заберутся и в космос, но никогда не возвысятся до общения с ним на равных...

В ту минуту, когда Роня пытался все это шепотом высказать женщине, а мальчик, умаявшись, крепко спал, в номер к ним постучал хозяин отеля.

— Господа! Я извиняюсь! Ночью на вас может быть маленький нападений. Вы, пожалуйста, прошу вас, не пугайтесь! Пожалуйста не запирайте дверей! А то... будут сильно стучать!

Заснуть после такого предостережения было трудно. Обнявшись, они вслушивались в ночные баллады Терека. Под подушку положили рониного «Смита».

И действительно, на рассвете постучался к ним незнакомый, бедно одетый горец в старинной черкеске с газырями и в бешмете. Эта национальная одежда попадалась на Кавказе все реже, как и чадра.

На ломаном русском незнакомец начал длинное славословие, видимо, адресованное Екатерине Георгиевне. Голос был мягким, просящим и очень напоминал Заурбека. От него Роня усвоил лишь одну осетинскую фразу и сейчас тихонько подсказал ее женщине. Та смущенно произнесла:

— Аз ау уаржин! (Я люблю вас!)

Незнакомец, верно, очень удивился: услышать такое от дальней московской гостьи! Прямо в дверях он опустился на колени и в этой позе двинулся было в сторону дамы, благосклонной к нему! В коридоре появились в это мгновение другие люди с хозяином во главе. Они увели незнакомца вниз, упрекали его тихими, незлыми словами...

Утром, за прощальным завтраком, хозяин пришел просить прощения за своего ненормального брата, прозванного «Дон Кихотом» за платоническое пристрастие к проезжим дамам. За ним невозможно уследить — он пролезает то с чердака, то прямо с крыши или балкона, а если двери заперты — поднимает страшный шум и будит всю гостиницу. Но он безобиден, если приезжие терпеливы и не очень пугаются.

...В дорогу они тепло оделись, поделив на троих Ронины альпинистские доспехи, шерстяные, вязаные и суконные. На перевале простились с узеньким ручейком — Тереком, только-только начинающим свое стремление к Дарьялу и Каспию... Поиграли в снежки у придорожных почерневших сугробов. Пили освежающий нарзан прямо из источника в скале. Потрясенные раскинувшейся перед ними бездной, угадали, что серебряная ниточка в туманных недрах и есть Арагва. Екатерина Георгиевна сказала, что японцы недаром говорят о горах не «высокие», а «глубокие».

Увидели и Куру близ благородной Мцхеты, помянули Лермонтова и вздохнули о дивном некогда ландшафте, загубленном электростанцией и особенно статуей, изображающей Ленина покорителем стихий среди скал, у водяного каскада, электрических проводов, мачт, дальних монастырских стен, рядом с силуэтом собора Светицховели; лысый крепыш в пиджаке и при галстуке отнюдь не привносил сюда поэзию и идею величия. Тем более, что в иных ракурсах указующий вниз, на воду, жест воспринимался уж вовсе не поэтически: мол, отошел Владимир Ильич к речке по малой надобности...[68] Было просто поразительно, насколько маленький храм Джвари — лаконичный, скромный и древний — лучше воплощает идею величия и вечности, чем шадровский монумент!

Екатерина Георгиевна, относившаяся к Ленину, по примеру покойного мужа, с огромным уважением, любившая его как вождя революции и как человеческую личность, глубоко страдала при виде нынешних потуг такого рукотворного возвеличивания этого образа. Притом ведь памятник над Курой при слиянии ее с Арагвой — не из самых худших изображений Ленина. О потугах «массовых», откровенно халтурных, гипсовых и алюминиевых она и слышать не могла, отворачиваясь при виде их.