19 февраля 1928. Воскресенье

Вечер. Один из немногих вечеров, когда мы оба дома. Юрий лежит на кровати и читает Вл<адимира> Соловьева. Я убрала со стола после чая и взяла дневник. Что я буду писать? Ведь у меня ничего нет. Юрий сейчас буквально горит идеей «Свободной трибуны». Она захватила его целиком. Я никогда еще не видела его таким возбужденным и взволнованным одной идеей. Волнуется, говорит без умолку, бегает к Обоймакову, летает к Карпову. На него весело смотреть.

А я его совсем как-то и не вижу. Все вечера он уходит: понедельник — к Ладинскому, вторник — на Милюкова, среда — дома, четверг — на семинар Эльяшевича[116], пятница — либо на Эльяшевича[117], либо к поэтам, суббота — «трибуна». Вижу я его короткое время за ужином, когда он приходит усталый с работы, немножко и распускается, и правда, устает и потом, поздно вечером, когда я уже совершенно устаю и сплю. А тут еще весна начинается, воздух весенний, опять — тревога, и взволнованность, и сны. Готова спать все сутки напролет.

Вчера Юрий пришел с собрания во втором часу. Лег.

— Ты спишь?

— Нет, не сплю. Ну, что было? — и глаза слипаются. Нет сил бороться. Начал что-то рассказывать. Хотел поласкать меня, понежничать. А мне почему-то досадно стало, и сон ломил неимоверно. Не пошевелилась. Мы с ним давно ни о чем не говорили, кроме правового социализма, и то говорил он, а не я. Только, когда мы ляжем рядышком под одеяло, Юрий до конца принадлежит мне, а не социализму, не «трибуне», не поэтам, не Институту, не своим книгам. Но тогда меня обвивает сон.

И опять, как в былые давние ночи, волнует и ласкает мысль о нем. Мысль о нем заменяет его, реального. Моя беда, мое горе, что я не горю тем же огнем, что и он. Половые отношения начинают надоедать и не удовлетворяют так, как в первые ночи. Разговоры только о социализме или об отцах и детях. Но разве его вина, что я потушила свой маленький огонек, если он был когда-нибудь: что мне нечем жить, только им, им одним, отдать целиком всю свою жизнь и всю себя — ему.