12.Руссо и Байрон

Венеция, сентябрь 1833 года

Сидя за столиком в своих покоях, я обвожу взглядом все рейды: ветер, дующий с моря, приносит прохладу; начинается прилив; в порт входит трехмачтовое судно. С одной стороны Лидо, с другой — дворец дожа, посередине — лагуны: вот открывающаяся мне картина. Именно из венецианского порта вышло столько славных флотилий: отплытие старого Дандоло было обставлено с роскошью, отличавшей всех рыцарей-мореходов; Виллардуэн, родоначальник нашего языка и наших мемуаров, оставил нам описание этого события:

«И переполнились корабли оружием, и припасами, и рыцарями, и слугами, и отнесены были на борт экю, и ванты, и знамена, а из их числа великое множество столь красивых. Никогда и ниоткуда не плыл красивее флот».

Утро в Венеции привело мне также на память историю о капитане Оливе и Джульетте, мастерски рассказанную Руссо[3ac]:

Гондола причаливает, и из нее выходит молодая женщина — ослепительная, очень кокетливо одетая и очень ловкая; в три прыжка она очутилась в каюте, и я увидел ее рядом с собой за столом, прежде чем для нее поставили прибор. Она была столь же очаровательна, сколь резва, — брюнетка, лет двадцати, не больше. Говорила она только по-итальянски; одного звука ее голоса было достаточно, чтобы вскружить мне голову. Не переставая есть и болтать, она пристально смотрит на меня с минуту, потом, воскликнув: «Пресвятая дева! Ах! мой дорогой Бремон, как давно я тебя не видела!» — бросается ко мне на грудь, прижимает свои губы к моим и душит меня в объятиях. Ее большие черные восточные глаза метали мне в сердце огненные стрелы; и хотя неожиданность сначала сбила меня с толку, упоение очень быстро овладело мной. (…) Она сказала, что я как две капли похож на г?на де Бремона, начальника тосканских таможен; что она была без ума от этого г?на де Бремона, что она без ума от него до сих пор, что бросила его, потому что была глупа, что заменяет его мной, что хочет любить меня, потому что ей так нравится, что я должен по той же причине любить ее до тех пор, пока ей это не надоест, и что, когда она меня бросит, я должен буду перенести это терпеливо, как ее дорогой Бремон. Сказано — сделано… Вечером мы проводили ее домой. Во время беседы я увидел у нее на туалетном столике два пистолета. «А! — сказал я, взяв один из них, — вот пудреница нового фасона. Нельзя ли узнать, зачем это вам?»… Она сказала с наивной гордостью, придававшей ей еще больше прелести: «Когда я бываю уступчива с людьми, которых не люблю, я заставляю их платить за то, что они нагоняют на меня скуку. Что может быть справедливей? Я терплю их ласки, но не хочу терпеть их оскорблений и не дам промаха, стреляя в того, кто обидит меня и тем сделает большой промах». Уходя, я условился о свидании на другой день. Я не заставил себя ждать. Она встретила меня в vestito di confidenza[3ad] — более чем легкомысленном наряде, какие известны только в южных странах и какой я не доставлю себе удовольствия описывать, хотя слишком хорошо его помню… У меня и представления не было об ожидавших меня наслаждениях. Я уже рассказывал о г?же де Л…ж с восторгом, иногда пробуждающимся во мне при воспоминании о ней; но как она была стара, некрасива и холодна по сравнению с моей Джульеттой! Не пытайтесь представить себе прелесть и грацию этой обольстительной особы — вы всё равно будете далеки от истины. Юные девы в монастырях менее свежи, красавицы сераля менее резвы, райские гурии менее обольстительны.

Окончилось это приключение диким поступком Руссо[3ae] и словами Джульетты: «Lascia le donne et studia matematica»[3af].

Лорд Байрон также отдавался в руки платных Венер: он наполнил дворец Мочениго венецианскими красотками, укрывавшимися, по его словам, под fazzioli[3b0]. Порой, в приливе стыда, он убегал и проводил ночь на воде в своей гондоле. Его любимой наложницей была Маргарита Коньи, прозванная по ремеслу своего мужа la Fornarina[3b1]:

Черноволосая, статная (это слова лорда Байрона), с венецианской головкой, дивными черными глазами, двадцати двух лет от роду. Однажды осенью, направляясь на Лидо… я был застигнут сильным штормом… Когда мы с большим трудом добрались до дому, я увидел, что Маргарита стоит на открытой лестнице Палаццо Мочениго, спускающейся к Большому каналу; в ее больших черных глазах сверкали слезы, а длинные темные волосы, намокшие от дождя, падали на плечи и грудь. Она стояла, презирая дождь и бурю; ветер развевал ее волосы и раздувал одежду, вокруг ее высокой стройной фигуры сверкали молнии, у ног ревели волны, делая ее похожей на Медею, сошедшую с колесницы, или Сивиллу, заклинающую бурю; она была единственным живым существом, кроме нас, кто в этот час осмелился выйти из дому. Увидев, что я цел и невредим, она не стала дожидаться меня, чтобы высказать свою радость, но еще издали завопила: «Ah! can’della Madonna, dungue sta il tempo per andar al Lido! Ах ты, пес Мадонны, нашел время ездить на Лидо!»[3b2]

В двух этих рассказах Руссо и Байрона — заметна разница общественного положения, воспитания и нрава двух мужчин. У автора «Исповеди» сквозь очарование стиля проглядывает нечто вульгарное, циническое, дань дурному тону и дурному вкусу; непристойные выражения, привычные для той эпохи, портят картину. Джульетта превосходит своего любовника возвышенностью чувств и изяществом манер; она ведет себя почти как знатная дама, пленившаяся жалким секретарем ничтожного посла. Тем же пороком страдает эпизод, в котором Руссо уговаривается со своим другом Каррио воспитать вскладчину одиннадцатилетнюю девочку, чьи милости, вернее, слезы, им предстоит поделить меж собой.

Лорд Байрон — человек совсем иного склада: в нем выразились нравы самодовольной аристократии; пэр Великобритании, играя судьбой женщины из народа, которую он обольстил, поднимает ее до себя своими ласками и чарами своего таланта. Байрон приехал в Венецию богатым и известным, Руссо прибыл туда бедным и безвестным; все знают дворец, где грешил не таясь благородный наследник прославленного английского коммодора; ни один чичероне не укажет вам обиталище, где наслаждался втайне плебейский отпрыск безвестного женевского часовщика. Руссо вовсе не описывает Венецию; кажется, будто он жил в городе, не видя его: Байрон же воспел Венецию в пленительных строках[3b3].

Вы читали те страницы моих записок, где я говорю об узах, которыми воображение и судьба связали, как мне кажется, биографа Рене с певцом Чайльд Гарольда[3b4]. Упомяну здесь еще об одном совпадении, столь лестном для моего самолюбия. Разве черноволосая Форнарина лорда Байрона не сродни белокурой Велледе из «Мучеников», своей старшей сестре?

«Укрывшись среди скал, я стал ждать; некоторое время никто не появлялся. Внезапно слух мой поражают звуки, которые ветер донес с середины озера. Прислушавшись, я различаю человеческую речь; в тот же миг я замечаю челнок на гребне волны; он опускается, исчезает, затем вновь взмывает на вершину водяного вала; он близится к берегу. Челном правила женщина; она пела, борясь с бурей, и, казалось, резвилась среди ветров; можно было подумать, что они подвластны ей, так мало она их страшилась. Я видел, как она, дабы задобрить озеро жертвами, бросает за борт штуки полотна, овечье руно, бруски воска и маленькие слитки золота и серебра.

Вскоре она причаливает к берегу, сходит на землю, привязывает челнок к стволу ивы и углубляется в лес, опираясь на тополевое весло. Она была высока ростом; черная короткая туника без рукавов едва скрывала ее наготу. На бронзовом поясе висел золотой серп, голову венчала дубовая ветвь. Белизна ее рук и лица, голубые глаза, розовые губы, длинные светлые волосы, разметавшиеся по плечам, обличали в ней дочь галлов и нежностью своей оттеняли гордую и дикую поступь. Мелодичным голосом она пела страшные слова, и ее открытая грудь вздымалась и опускалась, словно пенящиеся волны»[3b5].

Я устыдился бы ставить себя рядом с Байроном и Жан Жаком, не зная наперед, что скажут обо мне потомки, если бы этим «Запискам» предстояло увидеть свет при моей жизни; но когда они выйдут из печати, я уже сгину навсегда, так же, как и мои прославленные предшественники, раньше меня ступившие на эти чужие берега; тень моя попадет во власть общественного мнения, чьи порывы так же суетны и воздушны, как и горстка праха, которая останется от меня.

В одном Руссо и Байрон повели себя в Венеции схоже: оба остались глухи к изящным искусствам. Руссо, так тонко чувствовавший музыку, словно не замечает, что рядом с Джульеттой существуют картины, статуи, памятники; меж тем как прелестно сочетаются эти шедевры с любовью, обожествляя ее предмет и раздувая ее огонь! Что до лорда Байрона, он ненавидит адский блеск Рубенсовых красок[3b6]; он плюет на все изображения святых, которыми переполнены церкви; ни разу в жизни не встретил он картины или статуи, хоть в чем-то отвечающей его мыслям. Лживым искусствам он предпочитает красоту гор, морей и лошадей, некоего морейского льва и тигра, при чьем ужине он присутствовал в Эксетер-Чейндж[3b7]. Нет ли во всем этом толики предвзятости?

Вот мастер разводить цветистые рацеи![3b8]