1.Нынешнее политическое положение в целом. — Филипп
Париж, улица Анфер, 1837
Перейдя от размышлений о политике законной монархии к политике в целом, скажу, что, читая написанное мною об этой политике в 1831, 1832 и 1833 годах, я убеждаюсь, что предвидения мои были довольно верными.
Луи-Филипп — неглупый человек, чей язык извергает потоки общих мест. Он по нраву Европе, и она пеняет нам за то, что мы его не ценим; Англия радуется, что мы вслед за ней свергли короля; другие государи ненавидят законную монархию, ибо не сумели покорить ее своей воле. Филипп поработил всех своих приближенных; он надул своих министров: назначил их, потом отставил, снова назначил, скомпрометировал, — если сегодня что-нибудь еще может скомпрометировать человека, — и снова отстранил от дел.
Превосходство Филиппа очевидно, но относительно; живи он в эпоху, когда в обществе еще теплилась жизнь, вся его посредственность вышла бы наружу. Две страсти губят его достоинства: чрезмерная любовь к собственным детям и ненасытная жажда богатства; обе они будут беспрестанно помрачать его рассудок.
В отличие от королей из старшей ветви Бурбонов, Филиппа не волнует честь Франции: что для него честь? В отличие от приближенных Людовика XVI, он не боится народных бунтов. Он укрывается под сенью преступления своего отца[3c7]: ненависть к добру не тяготеет над ним; он сообщник, а не жертва.
Оценив усталость эпохи и подлость сердец, Филипп почувствовал себя вольготно. На смену свободам, как я и предсказывал еще в моей прощальной речи в палате пэров, пришли законы, наводящие страх, но никто не шевельнул и пальцем; в стране царит произвол; власть запятнала себя резней на улице Транснонен, расстрелами в Лионе[3c8], судебными преследованиями прессы, арестами граждан, которых месяцами и даже годами держали в тюрьме в качестве предупредительной меры, но никто не постыдился рукоплескать всему этому. Измученная, ничему не внемлющая страна вынесла все. Едва ли сыщется хотя бы один человек, которого нельзя упрекнуть в том, что он противоречит самому себе. Из года в год, из месяца в месяц мы писали, говорили и делали сначала одно, а потом совсем другое. У нас было слишком много оснований краснеть, и с некоторых пор мы уже не краснеем вовсе; наши противоречия столь многочисленны, что ускользают из нашей памяти. Чтобы покончить с ними, мы принимаемся утверждать, будто никогда не менялись или менялись только постепенно, преображая свои мысли и суждения под действием времени. Стремительный ход событий так быстро состарил нас, что, когда нам напоминают наши былые деяния, нам кажется, будто с нами говорят о ком-то другом, не о нас: к тому же изменяться — значит поступать, как все.
В отличие от королей из старшей ветви Бурбонов, Филипп не считал, что для того, чтобы царствовать, он должен владычествовать над всеми деревнями; он решил, что ему довольно Парижа: если бы он смог рано или поздно превратить столицу в крепость, охраняемую шестьюдесятью тысячами солдат, он полагал бы себя в безопасности. Европа позволила бы ему это сделать; ибо он убедил бы государей, что его цель — задушить революцию в ее старой колыбели, оставив залогом в руках чужеземцев свободы, независимость и честь Франции. Филипп — полицейский: Европа может плюнуть ему в лицо; он утирается, благодарит и показывает свое королевское удостоверение. Впрочем, это единственный властитель, которого могут вынести французы. Низость избранного монарха составляет его силу; его особа тешит разом нашу привычку к короне и нашу склонность к демократии; мы повинуемся власти, почитая себя вправе оскорблять ее; это вся свобода, какая нам потребна: стоя на коленях, мы даем оплеуху нашему повелителю, восстанавливая привилегии у его ног, а равенство на его щеке. Лукавец и хитрец, Людовик XI философической эпохи, избранный нами государь ловко ведет свой челн по жидкой грязи. Старшая ветвь Бурбонов засохла вся, за исключением одного бутона; младшая ветвь сгнила. Монарх, торжественно посаженный на трон решением городской ратуши, никогда не думал ни о ком, кроме себя; он приносит французов в жертву тому, что почитает своей безопасностью. Те, кто рассуждают о способах возвратить отечеству величие, забывают о нраве нашего государя; он убежден, что средства, которые спасли бы Францию, смертельны для него самого; по его мнению, то, что сохранит жизнь королевской власти, убьет короля. Впрочем, никто во Франции не вправе презирать Филиппа, ибо все здесь равно достойны презрения. Но какого бы благоденствия ни мечтал он достичь, благоденствие это ускользнет либо от него, либо от его детей, ибо он пренебрегает народами, давшими ему все, что он имеет. С другой стороны, падут и законные короли, предавшие законных королей: никому не дозволено безнаказанно отрицать основания своего собственного бытия. Пусть даже революции на мгновение отклонились от своего пути, рано или поздно они непременно вольются в поток, подмывающий старое здание: никто не исполнил своего долга, никто не спасется от гибели.
Если ни одна власть у нас не вечна, поскольку за последние тридцать восемь лет наследственный скипетр четырежды выпадал из царственных дланей, если царский венец, скрепленный победой, дважды соскользнул с головы Наполеона, если июльская власть беспрерывно подвергается нападкам, то отсюда следует, что обречена не республика, а монархия.
Франция враждебна престолу: корона, которую вначале признают, затем попирают, затем поднимают, чтобы вскоре вновь растоптать, — всего лишь ненужное искушение и символ хаоса. Венценосного властелина навязывают людям, которые хранят о нем почтительные воспоминания, но отвергают его всем своим образом жизни; его навязывают поколениям, которые, утратив чувство меры и приличия, только и знают, что оскорблять королевскую особу либо заменять почтительность раболепием.
Филипп может отсрочить приговор судьбы, но он не в силах его отменить. Одна только демократическая партия идет вперед, ибо стремится к будущему; впрочем, она достигнет его, лишь если не распадется по пути. Те, кто не хотят согласиться, что монархии разрушаются под действием обстоятельств всеобщих, напрасно ждут, что от теперешнего ярма их освободят палаты; палаты не пойдут на реформы, ибо реформа принесет им смерть. Со своей стороны, оппозиция, в которую входят нынче одни промышленники, никогда не нанесет королю, которого она сама и посадила на трон, удар в спину, какой она нанесла Карлу X; она домогается должностей, она жалуется, она злобится, но, столкнувшись лицом к лицу с Филиппом, она отступает, ибо ей хочется ворочать делами, но не хочется разрушать то, что она создала и на чем держится. Ее удерживают два опасения: она боится и возвращения законной монархии и начала народовластия: она льнет к Филиппу, которого не любит, но в котором видит защитника. Подкупленная должностями и деньгами, отказавшаяся от собственной воли, оппозиция подчиняется тому, что заведомо обречено на смерть, и засыпает в грязной луже; вот перина, изобретенная современной промышленностью; она не такая мягкая, как прежняя, зато стоит дешевле.
Несмотря на все это, верховной власти, у которой за спиной несколько месяцев, если угодно, даже несколько лет, не избежать грозящей ей участи. Сегодня нет почти никого, кто бы не признавал, что законная монархия лучше, нежели узурпированная, охраняет безопасность, свободу, собственность, что она предпочтительнее для отношений с иностранными державами, ибо принцип нашего нынешнего правления противоречит монархическому принципу европейских стран. Соблаговолив принять корону в свое владение, оттого что так было угодно и, пожалуй, удобно демократии, Филипп с самого начала допустил оплошность: ему следовало вскочить на лошадь и скакать до самого Рейна, вернее, ему следовало воспротивиться течению, которое несло его прямо к трону, не дозволяя ставить никаких условий; окажи он подобное сопротивление, он положил бы начало установлениям более долговечным и более достойным.
Мы не раз слышали: «Если бы г?н герцог Орлеанский отверг корону, началась бы страшная смута»; это — рассуждение трусов, глупцов и мошенников. Обойтись без столкновений, разумеется, не удалось бы, но затем очень скоро все пришло бы в порядок. Что же сделал Филипп для страны? Разве если бы он отказался от скипетра, в Париже, Лионе, Вандее пролилось бы больше крови — я уж не говорю о той крови, что пролилась по вине нашей выборной монархии в Польше, Италии, Португалии, Испании? В возмещение этих несчастий дал ли нам Филипп свободу? Принес ли он нам славу? Чем он был занят? клянчил у соседних государей подтверждения своей власти, унижал родину, заставляя ее плестись в хвосте у Англии, превращая ее в заложницу; он пытался сделать наш век таким же старым, как его род, не желая сам стать молодым, как этот век.
Отчего он не женил старшего сына на какой-нибудь прекрасной простолюдинке, рожденной в его отечестве[3c9]? Это значило бы взять в жены Францию: брачный союз народа и королевской власти заставил бы королей раскаяться; меж тем короли эти, уже злоупотребившие однажды покорностью Филиппа, не остановятся на достигнутом: мощь народа, проглядывающая сквозь нашу муниципальную монархию[3ca], ужасает их. Дабы потрафить абсолютным властителям, властителю баррикадному следовало прежде всего упразднить свободу печати и отменить наши конституционные установления. В глубине души он ненавидит их не меньше, чем они, но ему нужно соблюдать приличия. Все эти проволочки не по душе другим государям; единственный способ заставить их набраться терпения — это пожертвовать ради них всеми нашими внешними интересами: дабы привыкнуть сознавать себя ленниками Филиппа, мы для начала становимся вассалами Европы.
Я говорил сотню раз и повторю снова: старое общество умирает. Я не настолько добродушен, не настолько плутоват и не настолько обманут в своих надеждах, чтобы принять хоть малейшее участие в том, что творится ныне. Франция, самая зрелая из современных наций, отойдет, вероятно, первой. Пожалуй, можно даже утверждать, что старшая ветвь Бурбонов, которой я сохраню верность до конца дней, сегодня не нашла бы долговечного прибежища в старой монархии. Ни одному из наследников принесенного в жертву монарха не суждено было долго носить его рваную мантию; недоверие обоюдно: монарх уже не решается положиться на народ, народ уже не верит, что вернувшееся на престол семейство простит его. Эшафот, воздвигшийся меж народом и королем, мешает им видеть друг друга: есть могилы, которые вечно остаются разверстыми. Голова Капетов была поднята столь высоко, что, дабы снять корону, пигмеям-палачам пришлось отрубить ее, как караибы рубят пальму, чтобы собрать с нее плоды[3cb]. Древо Бурбонов окружено отростками, ветви которых, склонясь к земле, пустили корни и вновь поднялись кичливыми побегами: похоже, что ныне семейство это, прежде бывшее гордостью других королевских родов, сделалось их роком.
Но разумнее ли было бы предположить, что потомки Филиппа имеют больше шансов сохранить корону, чем юный наследник Людовика Святого — возвратить ее себе? Как ни меняй политические идеи, нравственные истины остаются незыблемы. Неизбежно наступает развязка — поучительная, мощная, карающая. Если Людовик XVI, монарх, который приобщил нас к свободе, принужден был собственной жизнью искупить деспотизм Людовика XIV и развращенность Людовика XV, может ли быть, чтобы Луи-Филипп либо его потомки не поплатились за пороки регентства? Разве не усугубил родовую вину Филипп Эгалите, отдав свой голос за казнь Людовика XVI, и не отягчил ли отцово преступление его сын Филипп, когда предательски низложил своего юного подопечного? Утратив жизнь, Филипп Эгалите ничего не искупил; предсмертные слезы не бывают искупительными; они орошают грудь, но совести не тревожат. Если бы род герцогов Орлеанских мог царствовать по праву пороков и преступлений своих предков, что оставалось бы нам думать о Провидении? То было бы страшнейшее из искушений, являвшихся когда-либо человеку добропорядочному. Заблуждение наше в том, что мы меряем вечный промысел мерками нашей краткой жизни. Век наш так недолог, что кара Божия не всегда успевает нас настигнуть, но однажды приходит час расплаты: прямого виновника уже нет в живых, но существует его род, и Провидению есть где развернуться.
По большому счету, царствование Луи-Филиппа, сколько бы оно ни продлилось, будет не более чем аномалией, временным уклонением от вечных законов правосудия: в узком и относительном смысле они, эти законы, нарушаются; в смысле широком и общем они исполняются неукоснительно. Из тягчайшего преступления, совершенного на первый взгляд с соизволения небес, необходимо извлечь следствие более высокое — христианское доказательство отмены королевской власти вообще. Именно эта отмена, а не наказание отдельного человека, стала бы искуплением смерти Людовика XVI; никому не будет дозволено возложить на себя царский венец после этого праведника, чему свидетели Наполеон Великий и Карл X Благочестивый. Вероятно, именно для того, чтобы внушить вечную ненависть к короне, сыну цареубийцы было дозволено самозванно улечься на мгновение в окровавленную постель мученика.
Впрочем, все эти доводы, как бы справедливы они ни были, никогда не поколеблют моей верности юному королю; он неизменно пребудет самой большой надеждой Франции; даже если я останусь единственным, кто ему предан, я всегда буду гордиться, что был последним подданным того, кому, быть может, суждено оказаться последним королем.