11.Похвальба

Друг великого Л’Опиталя, канцлер Оливье, изъясняясь на языке XVI столетия, презиравшего церемонии, сравнивает французов с мартышками, которые взбираются на верхушку дерева и, усевшись там, являют всему миру то, что следовало бы скрывать. История Франции с 1789 года до наших дней доказывает справедливость этого сравнения; впрочем, всякий человек, одолевая жизненный путь, уподобляется обезьяне канцлера; рано или поздно все без стыда выставляют напоказ свои увечья. Так и я, познакомив читателей со своими депешами, чувствую желание похвастаться: глядя на великих людей, которые нынче кишат повсюду, понимаешь, что в наши дни только лицемер не объявляет сам себя бессмертным.

Читали ли вы хранящуюся в архиве министерства иностранных дел дипломатическую переписку, посвященную важнейшим событиям прошедших эпох? — Нет.

Так, может быть, вы читали переписку опубликованную? может быть, вам известны подробности переговоров дю Белле, д’Осса, Дюперрона и президента Жаннена, может быть, вы заглядывали в «Государственные мемуары» Вильруа, «Королевские сбережения» Сюлли, в мемуары кардинала Ришельё и письма Мазарини, в документы, касающиеся Вестфальского договора и Мюнстерского мира? Может быть, вам знакомы донесения Барийона об английских делах и переписка по поводу испанского наследства, может быть, от вашего внимания не ускользнуло имя г?жи дез Юрсен, может быть, вам попадался на глаза «семейный договор»[2f1] г?на де Шуазёля, может быть, вам не чужды имена Хименеса, Оливареса и Помбаля, вы знаете о борьбе Гуго Гроция за свободу морей[2f2], читали его письма обоим Оксеншернам, помните о переговорах первого министра Витта с Петером Гроцием, вторым сыном Гуго, наконец, может быть, взгляд ваш привлекало собрание дипломатических соглашений? — Нет.

Выходит, вы никогда не читали всех этих бесчисленных разглагольствований? В таком случае прочтите их, а затем перейдите к моим депешам из Пруссии, Англии и Рима (не будем касаться столь досадившей вам войны в Испании, хотя она — главная моя заслуга на государственном поприще), сравните их со всеми прочими депешами, которые я только что перечислил, и, положа руку на сердце, скажите, какие из них больше утомили вас; скажите, сильно ли отличается моя работа от работы моих предшественников, скажите, уступаю ли я стародавним министрам и покойным послам в умении вникать в мелочи существенности?

Прежде всего вы увидите, что ничто не ускользает от моего внимания: я не упускаю из виду ни Решид-пашу, ни г?на де Блакаса[2f3]; я ревностно отстаиваю свои посольские права и привилегии, я держусь хитро и двулично (а это важнейшее достоинство!), и хитрость моя так велика, что я не отвечаю на письмо г?ну Фунхалю, чье положение ненадежно, но из коварной вежливости наношу ему визит, чтобы ублаготворить его, не оставив, однако, в его руках ни единой полученной от меня строчки. В разговорах с кардиналами Бернетти и Альбани, двумя государственными секретарями, у меня не вырывается ни одного неосторожного слова; я не гнушаюсь и мелочами: я навожу порядок в бумагах французов, живущих в Риме, и заложенные мною основы сохраняются по сю пору. Орлиным взором я прозреваю противозаконность договора, заключенного в Трините-дю-Мон между Папской областью и послами Лавалем и Блакасом — договора, который ни одна из сторон не имела права заключать[2f4]. Затем я воспаряю в сферы высшей дипломатии и, не имея, впрочем, никаких указаний от министра иностранных дел, беру на себя смелость дать отвод одному из кардиналов, чтобы не увидеть на папском престоле ставленника Австрии. Я добываю тайные протоколы конклава: никакому другому послу это не удалось бы; день за днем я шлю на родину списки кардиналов с результатами голосования. Я не забываю и о родственниках Бонапарта; я не оставляю надежды умелым обхождением добиться от кардинала Феша отказа от звания лионского архиепископа. Стоит какому-либо карбонарию начать готовить новый заговор, я немедля узнаю об этом и определяю, насколько правдивы слухи о готовящемся бунте; стоит какому-либо аббату начать плести интриги, я немедля узнаю об этом и разрушаю планы тех, кто желал поссорить кардиналов с французским послом. Наконец, я выясняю, что кардинал Латиль доверил главному исповеднику некую важную тайну. Довольны ли вы? Согласны ли, что перед вами — человек, знающий свое дело? В таком случае я сознаюсь вам, что эта дипломатическая поденщина не стоила мне никакого труда, что я разделывался с нею, как любой самый заурядный посол; так простак крестьянин в Нижней Нормандии шьет штаны, пася овец: моими овцами были мои грезы.

Важно и другое: сравните мои официальные письма с донесениями моих предшественников, и вы убедитесь, что я уделяю общим вопросам столько же внимания, сколько и частным, что дух моей эпохи увлекает меня в высшие сферы человеческого ума. Это наиболее очевидно в депеше, адресованной г?ну Порталису, где я рассматриваю состояние Италии и выказываю презрение кабинетам, принимающим ход истории за череду мелких и крупных заговоров. «Записка о восточной войне» также содержит политические истины, которые не назовешь заурядными. Я был принят двумя папами и беседовал с ними не о кабинетных интригах; я втянул их в разговор о религии, о свободе, о грядущих судьбах мира. Тем же предметам была посвящена и моя речь перед конклавом. Я дерзнул посоветовать этим старцам идти вперед и сделать религию движителем общества.

Читатель, дождись окончания моей похвальбы — ведь я, подобно философу Платону, кружу около своей идеи, прежде чем дойти до цели. Я стал похож на старого Сидрака — годы путь мой удлиняют[2f5]. Я продолжаю — и кончу еще не скоро. Нынче многие писатели презирают свой литературный дар и готовы поступиться им ради дара политического, несравненно более лестного. Благодарение Богу, мною владеют совсем иные чувства, я придаю очень мало значения политике, хотя бы потому, что это — игра, в которой мне везло. Преуспевающему политику добродетели только в тягость. Я самонадеянно признаю за собою практическую сметку, но прекрасно помню о том, что добиться полного успеха не позволяю себе я сам. Дело тут не в моей музе, но в моем равнодушии ко всему на свете. С таким пороком преуспеть в жизни действительной невозможно.

Равнодушие, не стану спорить, пристало государственному мужу, но лишь государственному мужу, лишенному совести. Он безучастно взирает на любые происшествия, не отличает обиду от похвалы, презирает нравственность, справедливость и сострадание, наконец, извлекает выгоду даже из революций. Ведь эти мудрецы убеждены, что всякое событие, счастливое или несчастное, обязано приносить пользу; они наживаются на тронах, на гробах, на клятвах, на оскорблениях; расценки устанавливают новоявленные Мьонне, коллекционирующие унижения и катастрофы: что до меня, я не силен в этой нумизматике. К несчастью, я беззаботен вдвойне; собственная моя судьба волнует меня ничуть не больше окружающего мира. Павел Пустынник презирал мир, оттого что верил в Бога; я презираю общество, оттого что не верю в политику. Это неверие помогло бы мне добиться великих побед в жизни деятельной, пекись я больше о своей глупой персоне и умей разом и унижать, и ублажать ее. Сколько бы я ни старался, я всё равно остаюсь честным простофилей, неимущим дурачком, не умеющим ни подличать, ни наживаться.

Д’Андийи, говоря о себе, дал точное описание одной стороны моего характера: «Я никогда не строил честолюбивых планов, — для этого я был слишком честолюбив; Господь вселил в меня тягу к великим свершениям во имя славы государства и счастья народов, и я не умел стеснить себя узкими рамками личной корысти. Я мог бы служить лишь королю, который правит сам и не стремится ни к чему, кроме бессмертной славы». Следовательно, королям моего времени я служить не мог.

Теперь, когда я явил вам укромнейшие уголки своей души и обнажил ее потаенные достоинства, когда я исчислил вам все редкостные совершенства своих депеш, уподобившись одному из собратьев по Институту, который беспрестанно восславляет собственную персону и приучает окружающих восхищаться им, теперь я открою вам, чего ради затеял всю эту похвальбу: я желал показать, на что способны литераторы, вступившие в государственную службу, и защитить их от нападок дипломатов, финансистов и чиновников.

Все эти деятели считают себя на голову выше людей, каждый из которых, даже самый ничтожный, стоит гораздо больше них; пристало ли всеведущим господам-практикам болтать такой вздор? Вы толкуете о фактах, согласитесь же с фактами: большинство великих писателей древности, средних веков, современной Англии были великими государственными мужами, если только снисходили до политики. «Я не стал объяснять им, — замечает Альфьери, повествуя о своем отказе от должности посла, — что для меня их дипломатия и депеши значат гораздо меньше, чем написанные мною или даже кем-то другим трагедии; ведь людей такого рода образумить невозможно: они не могут и не должны переменить веру».

Кто из французов был лучшим литератором, чем Л’Опиталь, преемник Горация, или ловкий посол д’Осса, или Ришельё, этот человек острого ума, которому мало было решать спорные вопросы, сочинять записки и истории и который только и делал, что изобретал сюжеты для пьесы, кропал стишки в компании Мальвиля и Буаробера и в муках рождал Академию и «Большую пастораль»[2f6]? Разве он стал великим министром оттого, что был скверным писателем? Впрочем, дело ведь не в большем или меньшем таланте, дело в страсти марать бумагу; меж тем сам г?н де л’Эмпирей[68] не выказал больше пыла и щедрости, борясь за место на Парнасе, чем кардинал, истративший на постановку своей трагикомедии «Мирам» двести тысяч экю! Если бы можно было знать наверняка, что всякий посредственный поэт, занявшись политикой, станет превосходным государственным деятелем, из этого следовало бы, что всякий превосходный поэт станет государственным деятелем средней руки: но разве талант стихотворца убил талант политика в Солоне, элегическом поэте, не уступающем Симониду; в Перикле, который изменял музам, дабы покорять афинян великолепными речами, в Фукидиде и Демосфене, которые подняли на такую недосягаемую высоту славу писателя и оратора, хотя и отдавали свои силы воинскому ремеслу и публичному красноречию? Разве литературный дар уничтожил гений Ксенофонта, который, обдумывая «Киропедию», участвовал в «Отступлении десяти тысяч», разве помешал он двум Сципионам[2f7] — другу Лелия и покровителю Теренция, или Цицерону, царю словесности и отцу отечества, наконец Цезарю, автору сочинений по грамматике, астрономии, религии, литературе, сопернику Архилоха в сатире, Софокла в трагедии, Демосфена в красноречии, создателю «Записок», равных которым не написать ни одному историку?

Впрочем, сколько ни приводи примеров, в нашей стране дар сочинителя, безусловно превосходящий все прочие таланты, ибо он не исключает ни одного из них, всегда будет препятствовать политическому успеху: в самом деле, какая польза в высоком уме? он ни на что не годен. Французские глупцы, особая и сугубо национальная порода людей, ни в грош не ставят французских Гроциев, Фридрихов, Бэконов, Томасов Моров, Спенсеров, Фолклендов, Кларендонов, Болингброков, Берков и Каннингов.

В нашем тщеславии мы никогда не согласимся признать даже за гениальнейшим человеком разносторонней одаренности и способности справляться с делами заурядными так же хорошо, как справляется с ними человек самого заурядного ума. Стоит вам хоть на самую малость выйти за пределы банальности, как тысяча глупцов поднимают шум. «Вы витаете в облаках!» — кричат они, гордые тем, что сами влачат свои дни на земле и не желают иной доли. Тайное сознание собственного несовершенства принуждает этих бедных завистников восставать против таланта; они снисходительно напоминают Вергилию, Расину и Ламартину, что их удел — стихи. Но каков ваш удел, господа гордецы? — забвение: оно караулит вас в двадцати шагах от дома, меж тем как названных поэтов двадцать стихотворных строк их сочинения прославят навеки.

{Французы в Риме при Директории и Империи; прогулки Шатобриана по Риму; судьба его племянника Кристиана, ставшего иезуитом в Риме; отъезд Шатобриана из Рима в Париж в мае 1829 г.}