15

Наконец 27 октября, в полседьмого утра, наше судно бросило якорь. Я еще спала, утомленная яростным штормом, бушевавшим трое суток кряду. Моя горничная долго не могла меня разбудить. Я не верила в наше прибытие и до последней минуты не хотела вставать. Но мне пришлось признать очевидность: судно прекратило свой ход. До меня доносился шум бесконечно повторявшихся глухих ударов.

Я высунула голову в иллюминатор и увидела людей, которые прокладывали нам проход по замерзшей реке. Дело в том, что воды Гудзона были скованы льдом, и без помощи заступов, разрубавших огромные глыбы, тяжелое судно не могло бы сдвинуться с места.

Это неожиданное прибытие наполнило меня радостью. В один миг все переменилось, и я начисто позабыла о своих недомоганиях и тоске одиннадцатидневного морского перехода.

Бледное розовое солнце поднималось, рассеивая туман, и заливало светом лед, рассыпавшийся под ударами рабочих на тысячи сверкающих кусочков. Я вступала в Новый Свет посреди ледового фейерверка. Это было волшебное, несколько странное зрелище, и я сочла его добрым предзнаменованием.

Я настолько суеверна, что, если бы мне довелось сойти на берег в пасмурный день, уныние и тревога не покидали бы меня вплоть до первого представления. Сущая пытка — быть суеверкой до такой степени, и, к несчастью, сегодня я в десять раз суевернее, чем тогда, ибо, объехав множество стран, я переняла все присущие им предрассудки, присовокупив их к суевериям моей отчизны. Они живы во мне, все до единого, и в трудные минуты жизни ополчаются на меня либо за меня! Я не в состоянии сделать ни шага, ни движения, не могу ни сесть, ни лечь, ни встать, ни взглянуть на небо или землю без того, чтобы не найти повода для надежды либо отчаяния. Это продолжается до тех пор, пока, разозлясь на собственный разум, воздвигающий на моем пути столько добровольных препон, я не брошу вызов всем своим суевериям и не начну действовать по собственной воле.

Обрадовавшись доброму, по всей видимости, признаку, я весело занялась своим туалетом.

Господин Жарретт постучал в мою каюту:

— Сударыня, умоляю вас поторопиться: несколько кораблей под французским флагом идут нам навстречу.

Выглянув в иллюминатор, я увидела пароход, на палубе которого яблоку было негде упасть, а вслед за ним — еще два небольших судна, также переполненных людьми до отказа. Солнечные блики играли на французских флагах.

Мое сердце забилось от волнения, ведь почти две недели у меня не было никаких известий из дома. («Америке» потребовалось без малого две недели, чтобы пересечь океан, несмотря на все усилия нашего славного капитана.)

Какой-то человек прыгнул на палубу. Я подбежала к нему с протянутой рукой, не в силах вымолвить ни слова. Он вручил мне пакет с корреспонденцией, и я тут же позабыла обо всем. Среди вороха телеграмм я искала одну. Наконец-то, вот она, долгожданная, радостная, трепетная весть за подписью: Морис! Наконец! Я закрыла глаза и тотчас же увидела дорогой моему сердцу образ, ощутив при этом бесконечную нежность.

Открыв глаза, я почувствовала себя неловко: меня обступили какие-то молчаливые и доброжелательные люди, смотревшие на меня с нескрываемым любопытством. Чтобы выбраться из толпы, я взяла Жарретта под руку, и он повел меня в салон.

Не успела я переступить порог, как грянула «Марсельеза», и наш консул коротко приветствовал меня, вручив при этом цветы.

Группа представителей французской колонии преподнесла мне приветственное послание. Затем главный редактор газеты «Курьер Соединенных Штатов» господин Мерсье произнес речь во французском духе, в которой мысль и чувство соперничали друг с другом. И наконец настал ужасный миг представлений.

Ох, что это было за тяжкое испытание для ума, силившегося понять и запомнить все эти имена. Пэмберст, Харстем… «С придыхательным „h", мадам…» Я споткнулась на первом же слоге, а второй слог затерялся в чаще проглоченных гласных и свистящих согласных… На двадцатом имени я перестала слушать и только шевелила уголками губ и щурила глаза, машинально подавала кому-то руку и отвечала рукопожатием со словами:

— Очень приятно. Сударыня… О да, конечно! О да! О нет… Ах… ах… Ох… ох!

Я устала стоять как истукан, бессмысленно хлопая глазами. Мне хотелось лишь одного: стащить свои кольца с пальцев, которые отекли от бесконечных рукопожатий.

Мои глаза смотрели с ужасом на дверь, через которую продолжали прибывать жаждавшие меня видеть люди. Снова придется выслушивать все эти имена… пожимать руки… опять шевелить уголками губ… Холодный пот выступил у меня на лбу. Мои нервы были на пределе, и я начала заикаться:

— О, сударыня! О!.. Мне оч-чень при-я-я-я-тно…

Это было выше моих сил. Я уже была готова рассердиться либо разреветься, одним словом, выкинуть что-нибудь несуразное, но предпочла упасть в обморок. Взмахнув безвольной рукой, я открыла рот… закрыла глаза… и плавно опустилась в объятия Жарретта.

— Откройте окно, живо! Врача! Бедная девушка! До чего она бледна! Снимите с нее шляпу! Корсет!

— Она его не носит.

— Расстегните ей платье.

Я испугалась, но прибежавшие на шум Фелиси и «моя милочка» воспротивились моему раздеванию. Доктор принес флакон эфира, но Фелиси выхватила у него флакон со словами:

— Ах нет, доктор, только не это! Когда госпожа здорова, она теряет сознание от запаха эфира!

Это была правда. Я решила, что пора приходить в чувство.

Появились репортеры, человек двадцать, если не больше. Но растроганный Жарретт попросил их прийти в «Альбемарль-отель», где я должна была остановиться.

Я наблюдала, как каждый из репортеров отводил Жарретта в сторону. Когда я попросила его раскрыть секрет всех этих перешептываний с глазу на глаз, он флегматично ответил:

— Я назначил им всем встречу начиная с часа дня, из расчета по десять минут на каждого.

Я смотрела на него с ужасом. Он выдержал мой испуганный взгляд и проговорил:

— О yes, это было необходимо!

Приехав в «Альбемарль-отель», я почувствовала такую страшную усталость, что должна была побыть одна.

Я тотчас же скрылась в одной из комнат своих апартаментов и заперла все двери. На одной из дверей не было засова, и мне пришлось придвинуть к ней мебель. На все просьбы открыть я отвечала решительным отказом.

В салоне собралось человек пятьдесят, но я была настолько разбита, что ради часа отдыха не остановилась бы ни перед чем. Я жаждала растянуться на ковре, раскинуть руки и, запрокинув голову, закрыть глаза. Мне не хотелось ни говорить, ни улыбаться, ни даже просто смотреть.

Я бросилась на пол, не обращая внимания на стук в дверь и мольбы Жарретта. Мне не хотелось вступать в переговоры, и я хранила молчание.

До меня доносились гул недовольных голосов посетителей и отзвуки юлящих речей Жарретта, старавшегося удержать гостей. Затем я услышала шорох бумаги, которую просунули под дверь и шепот госпожи Герар, отвечавшей разъяренному Жарретту:

— Вы плохо ее знаете, господин Жарретт. Если вы только попытаетесь взломать дверь, забаррикадированную мебелью, она выпрыгнет в окно.

— Нет, мадам, — отвечала Фелиси какой-то француженке, проявлявшей настойчивость, — это невозможно! У госпожи будет ужасная истерика! Ей нужен час отдыха. Что ж, придется подождать!

Еще какое-то время до меня доносились отголоски неясных слов, а затем я забылась чудесным и беззаботным сном, смеясь в душе при мысли о рассерженных и озадаченных лицах моих мучителей… простите… моих посетителей.

Я пробудилась час спустя, ибо обладаю драгоценным даром засыпать по собственной воле на десять минут, четверть часа или час и просыпаться без усилий в точно назначенное время. Ничто не действует на меня так благотворно, как этот добровольный и четко дозированный отдых души и тела.

Зачастую я вытягивалась на медвежьих шкурах перед большим камином, в кругу моих домашних, и, попросив их продолжать свой разговор, не обращая на меня внимания, засыпала на час.

Иногда, проснувшись, я находила в комнате двух-трех новых гостей, которые присоединились к общей беседе. Оберегая мой сон, они ждали моего пробуждения, чтобы засвидетельствовать мне свое почтение.

И теперь еще в маленьком салоне стиля ампир, примыкающем к моей артистической уборной, стоит широкий массивный диван, на котором я лежу и сплю, в то время как ко мне вводят друзей и артистов, которым я назначила свидание. Открыв глаза, я вижу вокруг доброжелательные лица друзей, довольных, что я хорошо отдохнула, и протягивающих мне руки для сердечных рукопожатий. И тогда мой спокойный и ясный ум легко впитывает все прекрасные замыслы, которыми со мной делятся, и так же легко отвергает все бредовые идеи, которыми меня потчуют.

Итак, час спустя я пробудилась на коврах «Альбемарль-отеля».

Открыв дверь, я увидела милых Герар и Фелиси, сидевших на чемодане.

— Гости еще не разошлись?

— Ох, госпожа, — сказала Фелиси, — их теперь целая сотня!

— Живо! Помоги мне переодеться и дай мне белое платье.

Через пять минут все было готово. И, оглядев себя, я осталась довольна своим видом. Когда я вошла в салон, где меня ожидало столько незнакомых людей, Жарретт бросился мне навстречу, но, завидев мой красивый наряд и смеющееся лицо, отложил свою отповедь на другое время.

Пришло время подробнее рассказать моим читателям о Жарретте, ибо это был человек незаурядный. В ту пору ему было лет шестьдесят пять — семьдесят. Высокого роста. Его лицо, напоминающее царя Агамемнона, венчала серебристая шевелюра, какой я не встречала больше ни у одного мужчины. Голубые глаза были такими светлыми, что, когда в них вспыхивал гнев, он казался слепым. Если Жарретт спокойно отдыхал или любовался природой, его лицо было прекрасным, но, если на него нападала веселость, он принимался дико фыркать, и верхняя губа его задиралась, обнажая зубы, а улыбка напоминала хищный оскал зверя, который навострил острые уши, почуяв добычу.

Этот человек был ужасен. Наделенный недюжинным умом, он был вынужден с детства вести борьбу за существование и проникся неистребимым презрением к человеческому роду. Настрадавшись за свою жизнь, он не знал жалости к страждущим, утверждая, что всякий самец наделен когтями, чтобы защищаться. Он жалел женщин, хотя и не любил их, но легко мог их обидеть.

Жарретт был очень богат и очень бережлив, но не скуп. Он часто говорил мне: «Я пробил себе в жизни дорогу двумя средствами: честностью и револьвером. В делах самое грозное оружие против мошенников и хитрецов — это честность: первые с ней не знакомы, вторые в нее не верят, а револьвер изобретен для того, чтобы принуждать негодяев держать данное слово».

Он рассказывал мне о своих захватывающих, леденящих кровь приключениях. Под правым глазом у него белел глубокий шрам. Дело было так: во время бурного спора по поводу условий контракта знаменитой певицы Женни Линд Жарретт сказал своему собеседнику:

— Посмотрите-ка на этот глаз хорошенько, сударь, — и он указал на свой правый глаз, — он читает в ваших мыслях все то, о чем вы умалчиваете!

— Он читает из рук вон плохо, — отвечал тот, — ибо не предусмотрел вот это!

И тут же выстрелил из револьвера, целясь ему в правый глаз.

— Сударь, — промолвил Жарретт, — вот как следовало стрелять, чтобы закрыть его навеки!

И он всадил пулю между глаз противника, который упал замертво.

Когда Жарретт рассказывал об этом случае, его губа ощеривалась и верхние резцы, казалось, перемалывали слова с наслаждением, а раскаты сдавленного смеха напоминали клацанье челюстей. Но этот человек был неподкупно честен; я очень его любила и с любовью храню память о кем.

Войдя в салон, который я еще не видела, я захлопала в ладоши: его вид доставил мне удовольствие. Бюсты Расина, Мольера и Виктора Гюго, стоявшие на подставках, были убраны цветами. Широкая комната была обставлена диванами с мягкими подушками, и огромные пальмы раскинули над ними свои ветви, воссоздавая атмосферу моего парижского жилища.

Жарретт представил мне создателя этого роскошного интерьера, очень милого человека по имени Кнэдлер. Я пожала ему руку, и мы сразу же сделались добрыми друзьями.

Посетители мало-помалу расходились, но репортеры и не думали двигаться с места. Они расселись повсюду: кто на подушках, а некоторые даже на подлокотниках кресел.

Один из них восседал по-турецки на медвежьей голове, прижавшись спиной к раскаленной каминной трубе; он был тщедушен, бледен и все время кашлял. Я приблизилась к нему, но лишь только я открыла рот, чтобы заговорить, несколько задетая тем, что он продолжает сидеть, как репортер спросил меня грубым голосом:

— Какую роль, сударыня, вы любите больше всего?

— Это вас не касается! — отрезала я и, повернувшись к нему спиной, тотчас же столкнулась с другим, более вежливым репортером.

— Что вы обычно едите по утрам, сударыня?

Я собиралась ответить ему в том же духе, что и первому, но Жарретт, которому с трудом удалось унять гнев тщедушного журналиста, быстро проговорил: «Oat meal»[80].

Я не знала, что это за блюдо.

— А днем? — продолжал допытываться настырный репортер.

— Мидии! — воскликнула я.

И он преспокойно записал: «Целый день одни мидии…»

Я направилась к двери, как вдруг женщина-репортер с короткой стрижкой спросила меня нежным мелодичным голосом: «Вы иудаисткатолич-протестант мусульман буддист атеистзороастротеистка или деистка?»

Я остолбенела. Она выпалила свою чудовищную бессвязную фразу одним духом, проглатывая окончания, и мне стало как-то не по себе рядом с этой тихой и странной особой.

Мой взгляд, в котором читалась тревога, упал на пожилую женщину, которая весело болтала посреди маленького кружка людей. Она поспешила мне на помощь и проговорила на безукоризненном французском языке:

— Эта девушка спрашивает, вас, мадам, кто вы — иудаистка, католичка, протестантка, мусульманка, буддистка, атеистка, последовательница Заратустры, теистка или деистка?

У меня подкосились ноги, и я рухнула на диван.

— Господи! Неужели так будет в каждом из городов, где мне придется выступать?

— О нет! — ответил невозмутимый Жарретт. — Ваши интервью будут переданы по телеграфу на всю Америку.

«А как же мидии?» — пронеслось у меня в голове.

И я рассеянно ответила:

— Я католичка, мадемуазель!

— Римской или… православной церкви?

Я подскочила на месте. Это уж было слишком!

Какой-то совсем зеленый юнец робко приблизился ко мне со словами:

— Не позволите ли мне закончить рисунок, сударыня?

Я повернулась к нему в профиль, как он того хотел. Когда он закончил, я попросила посмотреть на его работу. И он без тени смущения протянул мне свой чудовищный рисунок, на котором красовался скелет в завитом парике.

Я разорвала эту мазню и швырнула клочки бумаги в лицо юнцу. А на другой день рисунок появился во всех газетах с неприятной подписью.

К счастью, я смогла поговорить о моем искусстве с несколькими честными и умными журналистами.

Двадцать семь лет назад репортаж ценился в Америке больше, чем серьезная статья, и публика, далеко не столь просвещенная, как теперь, охотно повторяла гнусные вымыслы досужих газетчиков. Думаю, что вряд ли найдется человек, который с тех пор, как был изобретен репортаж, настрадался бы от него в такой степени, как я, во время моих первых гастролей за океаном.

Все пошло в ход: самые подлые наветы моих врагов, известные задолго до моего прибытия в Америку; вероломные измышления подруг по «Комеди Франсез» и поклонников, которые жаждали, чтобы я потерпела фиаско на гастролях и вернулась поскорее в родные пенаты с повинной головой и сломленной волей; кричащая реклама — дело рук моего импресарио Аббе и моего поверенного Жарретта, нелепая реклама, зачастую носившая оскорбительный характер, реклама, истинный источник которой стал мне известен гораздо позже, когда было, увы, слишком поздно переубеждать публику, уверенную в том, что я сама спровоцировала всю эту шумиху.

Я отказалась от борьбы. Какая мне разница, чему они верят! Жизнь слишком коротка, даже для долгожителей. Жить стоит лишь для тех, кто хорошо вас знает и ценит и, когда судит, всегда оправдывает, для тех, к кому вы относитесь с той же нежностью и тем же снисхождением. Все остальное — это толпа, веселая или грустная, преданная или вероломная, от которой следует ждать лишь преходящих чувств, приятных или неприятных эмоций, которые не оставляют никакого следа.

Не стоит слишком много ненавидеть, ибо это утомительное занятие. Надо сильно презирать, часто прощать и никогда не забывать. Простить — не значит забыть, во всяком случае для меня.

Я не воспроизвожу здесь некоторых оскорбительных и подлых нападок: это сделало бы слишком много чести негодяям, которые лепили их из чего придется, обмакивая перья в желчь своих подлых душонок.

Но я утверждаю: убивает одна только смерть. И каждый человек, который хочет защитить себя от клеветы, способен это сделать! Для этого надо жить. А уж это зависит не от нас, а от воли Бога, который все видит и судит!

Перед тем как отправиться в театр, я отдыхала в течение двух дней. Я все еще была во власти морских впечатлений: моя голова немного кружилась, а потолок то и дело ходил ходуном. Две недели, проведенные в море, нарушили мое душевное равновесие.

Я послала режиссеру записку с уведомлением, что репетиция состоится в среду. И сразу же после обеда направилась в «Буф-театр», где должны были проходить наши представления.

Возле служебного входа я увидела плотную толпу озабоченных, размахивающих руками странных людей, не похожих ни на актеров, ни на репортеров.

Увы! Я слишком хорошо знала последних и не могла ошибиться.

Это не была толпа зевак: у них был слишком деловой вид. К тому же толпа состояла исключительно из мужчин.

Когда моя коляска остановилась, один из мужчин бросился к дверце и обернулся к остальным с крикам: «Вот она! Это она!»

И все эти ничем непримечательные люди с руками сомнительной чистоты, но в белых галстуках, в расстегнутых куртках, засаленных и потертых на коленях брюках устремились вслед за мной по узкому коридору, ведущему к лестнице.

Мне было не по себе, и я поднялась по лестнице с быстротой молнии. Наверху меня ждали несколько человек: гг. Аббе, Жарретт, вездесущие, увы, репортеры, двое джентльменов и очаровательная изысканная дама, с которой я подружилась, хотя она недолюбливала французов.

Я увидела, как надменный, сдержанный Аббе любезно и почтительно раскланялся с одним из моих преследователей. Затем оба направились на середину сцены в сопровождении всей неприятной и шумной компании.

И тут моим глазам предстало неимоверно странное зрелище: на сцене были выставлены сорок два моих чемодана, а между ними по знаку старшего выстроились двадцать человек — по одному на каждые два чемодана. Затем молниеносным движением они стали откидывать крышки чемоданов: правую крышку — правой рукой, левую — левой.

Жарретт, нахмурив лоб и сжав губы, держал ключи, которые он попросил у меня утром для таможенного досмотра.

— О, это ерунда… — говорил он. — Не беспокойтесь.

И я не беспокоилась, привыкнув к тому, что во всех странах с моим багажом обращались крайне бережно.

Главарь банды приблизился ко мне вместе с Аббе. Жарретт только что ввел меня в курс дела: это была таможня, гнусное заведение вообще, а здесь особенно.

Я запаслась терпением и очень приветливо встретила этих игроков на нервах путешественников. Главарь приподнял свой котелок и сказал мне, не вынимая сигары изо рта, нечто невразумительное; затем, обернувшись к своей команде, он резко махнул рукой, отдал короткий приказ, и двадцать пар грязных рук набросились на мои кружева, атлас и бархат.

Я устремилась вперед, чтобы уберечь мои бедные платья от надругательства, и приказала костюмерше вынимать наряды поочередно с помощью моей горничной, которая плакала при виде столь варварского обращения с этими изумительными хрупкими вещами.

Затем появились две суетливые шумные особы Одна из них была толстой и приземистой, с круглыми пустыми глазами, носом, который начинался от корней волос, и выпяченными губами; ее руки робко прятались за тяжелой отвисшей грудью, а бесстыжие колени выпирали прямо из паха, придавая ей сходство с сидящей коровой.

Другая походила на морскую черепаху: ее маленькая и злобная головка сидела на кончике длиннющей, очень жилистой шеи, которая с невероятной быстротой то вытягивалась, то пряталась обратно в меховое боа; прочие ее формы были выпуклыми… как доска…

Обе восхитительные особы были портнихами, которых таможня призвала, чтобы оценить наши костюмы. Завидев мои платья, они окинули меня быстрым косым взглядом, полным испепеляющей ненависти и черной зависти, и я поняла, что в полку моих врагов прибыло.

Эти гнусные мегеры принялись трещать без умолку, спорить до хрипоты, теребить и мять мои платья и пальто, испуская при этом восторженные, полные пафоса возгласы: «О, какая красота! Какое великолепие! Какая роскошь! Все наши заказчицы захотят иметь такие же платья! Но мы никогда не сможем их сшить! Это разорило бы нас, бедных американских портних!..»

Они раззадоривали «тряпичный трибунал» своими стонами и восторгами, призывая защитить их от иностранного вторжения. И мерзкая банда была на их стороне, сплевывая на пол с решительным видом.

Внезапно черепаха бросилась к одному из инквизиторов со словами: «О, какая красота! Смотрите, смотрите!» И она схватила платье из «Дамы с камелиями», расшитое жемчугом.

— Это платье стоит по меньшей мере десять тысяч долларов! — вскричала она. И, подлетев ко мне, спросила: — Сколько вы заплатили за это платье, мадам?

Я промолчала скрепя сердце, мечтая о том, чтобы черепаха очутилась в одной из огромных кастрюль на кухне «Альбемарль-отеля».

Часы пробили половину шестого. Мои ноги окоченели. Я не помнила себя от усталости и с трудом сдерживала гнев.

Продолжение осмотра было перенесено на завтра. Мерзкая банда предложила убрать все обратно в чемоданы, но я отказалась и послала купить пятьсот метров голубого тарлатана, чтобы прикрыть гору платьев, шляп, манто, туфель, кружев, белья, чулок, мехов, перчаток и прочих вещей.

Меня заверили в том, что ничего не пропадет (хорошенькое обещание!), но я оставила своего дворецкого, мужа Фелиси, в качестве сторожа, и ему установили кровать прямо на сцене.

Я до того разнервничалась, что почувствовала потребность развеяться.

Один из приятелей предложил показать мне Бруклинский мост.

— Когда вы увидите этот шедевр американского гения, то позабудете мелкие пакости наших крючкотворов, — мягко уверял он меня.

И мы отправились на Бруклинский мост. Его строительство было еще не завершено, и для осмотра требовалось специальное разрешение. Но экипажи уже пробирались туда тайком. О, этот Бруклинский мост, что за чудовищное изумительное грандиозное сооружение! Гордость переполняет тебя, когда думаешь о том, что человеческий разум создал эту подвешенную на высоте пятидесяти метров от земли невероятную конструкцию, которая способна выдержать разом с десяток набитых до отказа поездов, дюжину трамваев, сотню колясок, кебов, повозок и тысячи пешеходов в придачу[81].

Все это движется в сопровождении адской музыки кричащего, скрипящего, стонущего, грохочущего под неимоверной тяжестью живого и неживого груза металла.

У меня закружилась голова от ужасного мельтешения машин, трамваев и экипажей, вздымающих на ходу вихри пыли, от которой я начала задыхаться.

Я попросила остановить карету и закрыла глаза. Меня охватило странное неизъяснимое чувство всемирного хаоса.

Когда я открыла глаза, немного успокоившись, то увидела, что Нью-Йорк, простиравшийся передо мной вдоль реки, уже облачился в свой ночной наряд, сверкавший под его мантией из тысячи огней, как небосвод под звездным хитоном.

Я вернулась в гостиницу примиренной с этим великим народом.

Я заснула с тяжестью в теле, но с ясной головой. Мне снились чудесные сны, и наутро я встала в прекрасном настроении. Я обожаю сны, и, когда мне ничего не снится, свет становится мне не мил. Если бы можно было вызывать сновидения по своей воле!.. Сколько раз я пыталась продолжить счастливый день во сне. Засыпая, я вызывала в памяти образы дорогих мне людей. Но, увы, мой разум неизменно сбивался с пути и уносил меня в другую сторону. И все же я предпочитаю сны, какими бы страшными они ни были, полному их отсутствию.

Сон доставляет телу бесконечное наслаждение. Но сон разума — это сущая пытка. Все мое существо восстает против подобного отрицания жизни. Я готова умереть, когда пробьет мой час, но увольте меня от жалкого подобия смерти, каким является ночь без сновидений.

Лишь только я проснулась, как горничная объявила мне, что Жарретт ждет меня, чтобы отправиться в театр и закончить досмотр моих костюмов. Я передала Жарретту, что уже достаточно насмотрелась на банду таможенников, и попросила избавить меня от этого зрелища, взяв с собой госпожу Герар.

В течение двух последующих дней черепаха и сидящая корова вместе со всей бандой подсчитывали размер пошлины, а также срисовывали наши модели для газет и заказчиц.

Я нервничала, так как пора было приступать к репетициям.

Наконец, в четверг утром, я узнала, что работа окончена, но я получу свои чемоданы лишь после того, как уплачу таможне двадцать восемь тысяч франков. И тут меня охватил такой дикий смех, что, взглянув на меня с испугом, бедный Аббе заразился им тоже, и даже Жарретт обнажил свои страшные клыки.

— Мой добрый Аббе, — вскричала я, — уладьте-ка это дело! Я должна дебютировать в понедельник 8 ноября. Сегодня четверг. В понедельник я приеду в театр одеваться. Заполучите назад мои чемоданы, ибо расходы на таможню не предусмотрены контрактом. Тем не менее я заплачу половину от внесенной вами суммы.

Двадцать восемь тысяч франков были вручены атторнею, который возбудил от моего имени дело против таможенной службы.

Мне вернули мои чемоданы, и мы приступили к репетициям в «Буф-театре».

В понедельник 8 ноября в половине девятого занавес поднялся, и началось первое представление «Адриенны Лекуврер». Зал был набит битком. Билеты, проданные и перепроданные втридорога, стоили бешеных денег.

Меня ждали с нетерпением и любопытством, но без доброжелательства.

В зале не было ни одной девушки, поскольку спектакль сочли слишком безнравственным. (Бедная Адриенна Лекуврер!)

Публика вежливо приветствовала артистов моей труппы и проявляла нетерпение в ожидании выхода обещанной им странной особы.

По воле автора первый акт пьесы проходит без участия Адриенны. Некий раздосадованный зритель явился к Анри Аббе со словами: «Я требую свои деньги, так как Бернар играет не во всех актах!» Аббе отказался вернуть деньги этому чудаку. И когда после антракта занавес поднялся, тот побежал опять на свое место.

Мой выход был встречен шквалом аплодисментов, оплаченных, как я полагаю, Аббе и Жарреттом. Я начала читать басню «Два голубя», и нежный звук моего голоса сотворил чудо. Весь зал разразился криками «браво!».

Между мной и зрителями установился контакт. Вместо обещанного истеричного скелета перед ними предстало очень хрупкое существо с нежным голосом.

Четвертый акт потонул в овациях. Бунт Адриенны против принцессы де Буйон потряс весь зал.

И наконец пятый акт, в котором несчастная актриса мучительно умирает от яда соперницы, вылился во взволнованную демонстрацию чувств. После третьего акта, насколько я помню, дамы послали своих кавалеров задействовать всех свободных музыкантов. И трудно передать словами мое изумление и радость, когда, приехав в отель, я услышала в свою честь дивную серенаду.

Целая толпа собралась под окнами «Альбемарль-отеля». И мне пришлось несколько раз выходить на балкон, чтобы приветствовать и благодарить публику, которую мне расписали как холодную в общем и настроенную против меня в частности.

Я выразила также горячую признательность всем своим хулителям и клеветникам, которые заставляли меня сражаться, вселяя радостную уверенность в победе. Победа оказалась прекраснее, чем я предполагала.

Я дала в Нью-Йорке двадцать семь представлений. Это были: «Адриенна Лекуврер», «Фруфру», «Эрнани», «Дама с камелиями», «Федра», «Сфинкс», «Иностранка». Средний сбор составил двадцать тысяч триста сорок два франка за спектакль, включая утренники.

Последнее представление состоялось утром 4 декабря, так как вечером того же дня моя труппа отправлялась в Бостон. Я выкроила этот вечер для визита к Эдисону в Менло-Парк, где меня ждал сказочный прием.

О, мне никогда не забыть утреннего спектакля б субботу 4 декабря! Я приехала в театр в полдень, чтобы успеть загримироваться, так как спектакль начинался в половине второго. Мой экипаж остановился, не доехав до театра: вся улица была заставлена стульями из соседних магазинов и складными, принесенными из дома, стульчиками, на которых восседали дамы. (В тот день давали «Даму с камелиями».) Мне пришлось выйти из экипажа и пройти метров двадцать пешком до служебного входа. Это заняло у меня почти полчаса. Все пожимали мне руки и просили приезжать еще. Одна из женщин сняла с себя брошь и приколола к моему пальто. Это была скромная брошь из аметистов, обрамленных мелким жемчугом, но для этой женщины она представляла несомненную ценность.

Меня останавливали на каждом шагу. Какая-то дама вытащила свою записную книжку и попросила вписать в нее мое имя. Другие тут же последовали ее примеру. Совсем молодые люди, которые пришли со своими родителями, подставляли мне для автографов манжеты. Я выбивалась из сил под тяжестью охапок цветов. Вдруг я почувствовала, что кто-то довольно сильно дергает меня сзади за перо шляпы. Я живо обернулась и увидела женщину с ножницами в руках, которая пыталась срезать у меня прядь волос, а отрезала мое перо.

Жарретт покрикивал и махал руками, но все было тщетно: проход был закрыт. Тогда нам на помощь позвали полицейских, которые принялись разгонять толпу, не церемонясь ни с моими поклонницами, ни со мной. Я потеряла много времени и начала сердиться.

Мы сыграли «Даму с камелиями». Меня вызывали семнадцать раз после третьего акта и двадцать девять после пятого. Из-за аплодисментов и многократных выходов спектакль продолжался на час больше обычного. Я не чуяла под собой ног от усталости.

Я уже собиралась садиться в экипаж, чтобы вернуться в отель, но тут пришел Жарретт и предупредил меня, что у входа собралось более пяти тысяч человек. У меня подкосились ноги, и я упала на стул в отчаянии:

— Ах, я подожду, пока толпа схлынет. У меня нет больше сил…

И вдруг Генри Аббе осенило.

— Послушайте, — сказал он моей сестре, — наденьте-ка шляпу мадам, ее боа и возьмите меня под руку. Ах да! Захватите также эти букеты, давайте я вам помогу… А теперь пройдем в экипаж вашей сестры и поприветствуем публику.

Он произнес все это по-английски, а Жарретт перевел его слова моей сестре, которая охотно приняла участие в этом розыгрыше. А мы с Жарреттом тем временем сели в двухместную карету Аббе, которая стояла перед фасадом театра, где нас никто не ждал. К счастью, наш маневр удался. Моя сестра вернулась в «Альбемарль-отель» только час спустя, очень усталая, но довольная. Наше сходство, мои шляпа и боа, а также сумерки сделали свое дело в маленькой комедии, обманувшей восторженную публику.

В девять часов мы должны были отбыть в Менло-Парк. Следовало одеться по-походному, так как на следующий день, в воскресенье, мы собирались ехать в Бостон; мои чемоданы отправились туда, вместе со всей труппой в тот же вечер.

Наш ужин был, как всегда, отвратителен, ибо пища в Америке была в ту пору совершенно несъедобной. В десять часов мы сели в увешанный гирляндами цветов и украшенный флагами поезд, который любезно выделили специально для меня. Но путешествие оказалось очень утомительным, так как наш состав то и дело останавливался, пропуская проходящие поезда и локомотивы либо ожидая перевода стрелки.

Только в два часа ночи мы прибыли на конечную станцию — Менло-Парк, где находилась резиденция Томаса Эдисона. Стояла глубокая темная ночь. Тяжелые хлопья снега бесшумно падали на землю. Поджидавшая нас карета освещала нам путь своим слабым огоньком — все электрические фонари на станции были погашены.

Я брела, опираясь на руку Жарретта, в сопровождении нескольких друзей, следовавших за нами от самого Нью-Йорка. Падавший снег замерзал от сильного холода, и мы ступали по острым и хрупким льдинкам.

Позади легкого кабриолета стояла более тяжелая коляска без фонаря, запряженная одной лошадью. Она могла вместить пять-шесть человек, а нас было десять. Жарретт, Аббе и мы с сестрой сели в первый экипаж, а все остальные забрались в другой.

Мы были похожи на заговорщиков: две загадочные кареты под покровом ночи в гробовой тишине, которую нарушало лишь шуршание наших меховых одежд, беспокойные взгляды по сторонам — все это придавало нашему визиту к великому Эдисону водевильный характер.

Экипажи тронулись, увязая в снегу. Нас ужасно трясло, и каждый миг мы ждали какого-нибудь трагикомического происшествия.

Сколько времени продолжался наш путь, не могу сказать точно. Плавное покачивание кареты убаюкало меня, и я мирно дремала, закутанная в свои жаркие меха, как вдруг мощное «Гип-гип-ура!» заставило меня и всех моих спутников, не исключая кучера и лошадей, вздрогнуть от неожиданности. Внезапно местность осветилась. Все вокруг — кроны и подножия деревьев, кусты и дорожки аллей — было залито ослепительным торжествующим светом.

Колеса совершили еще несколько оборотов, и мы оказались перед домом знаменитого Томаса Эдисона.

На веранде нас встречали несколько человек: четверо мужчин, две дамы и молодая девушка.

Мое сердце забилось: кто же из мужчин — Эдисон? Я никогда не видела фотографии этого гениального человека.

Я спрыгнула на землю. Благодаря ослепительному электрическому свету ночь превратилась в яркий день. Я приняла букет из рук госпожи Эдисон и, обратившись к ней со словами благодарности, продолжала искать глазами великого изобретателя. Четверо мужчин дружно направились ко мне. Один из них слегка покраснел, и по особенно тревожному блеску его голубых глаз я узнала в нем Эдисона.

Я смутилась, чувствуя себя неловко оттого, что причиняю этому человеку беспокойство. Он расценивал мой визит как простое любопытство жадной до рекламы иностранки, уже предвидя завтрашние интервью со всеми глупостями, которые будут из него вытягивать, и заранее страдал от моих праздных вопросов и собственных вежливых разъяснений — в эту минуту Томас Эдисон смотрел на меня с неприязнью.

В голубых глазах застенчивого ученого, светившихся ярче всех его раскаленных ламп, я без труда прочла его сокровенные мысли и призвала на помощь все свои чары, чтобы покорить этого чудесного человека.

Я так старалась, что полчаса спустя мы стали лучшими друзьями. Он показывал мне свои владения, и я карабкалась вслед за ним по узким и отвесным, словно трапы, лестницам, переходила мосты, висевшие над сущей преисподней, и слушала его разъяснения. Ничто не ускользало от моего внимания, и он, этот простой и обаятельный король света, восхищался мной все больше и больше.

В то время как мы стояли на легком шатком мосту над страшной пропастью, в которой вращались со скрежетом огромные колеса, стянутые широкими ремнями, он отдавал приказы своим четким голосом, и свет вспыхивал со всех сторон — то в виде зеленоватых шипящих фонтанов, то быстрых зарниц, а порой огненные ручьи струились лентами серпантина.

Я смотрела на этого человека среднего роста с массивной головой и благородным профилем и вспоминала Наполеона I. Без сомнения, между ними было большое физическое сходство, и я уверена, что в их мозгу нашлись бы тождественные клетки. Разумеется, я не сравниваю обоих гениев — «гения разрушения» и «гения созидания». Но, питая отвращение к войнам, я страстно люблю победу и посему, невзирая на все ошибки Наполеона, воздвигла в своем сердце алтарь этому богу смерти и славы!

Я смотрела на Эдисона в глубокой задумчивости, мысленно сопоставляя его с образом великого покойного.

От оглушительного грохота машин и ослепляющих вспышек света у меня закружилась голова и чувство опасности притупилось во мне до такой степени, что, позабыв обо всем, я беззаботно свесилась над бездной. Сознание вернулось ко мне лишь в кресле соседней комнаты, куда силой увлек меня Эдисон. Я ничего не помнила, и он рассказал мне немного погодя, что со мной случился легкий обморок.

Любезно показав нам свои изобретения, в том числе удивительный фонограф, Эдисон повел меня под руку в столовую, где собралась вся его семья.

Я очень устала и отдала должное радушно приготовленному для нас ужину.

Я покидала Менло-Парк в четыре часа утра. На сей раз вся местность, дороги и станция были освещены a giorno[82] тысячами огней гостеприимного ученого. Ночь проделала со мной странную шутку: мне показалось, что мы совершили долгий путь по непроторенной дороге, а оказалось, что наш путь был совсем близким и дороги прекрасными, хотя и засыпанными снегом. Моя фантазия разыгралась по пути к дому Эдисона, но реальность вернула все на круги своя по дороге на станцию.

Изобретения великого ученого привели меня в восторг, а его мягкое, застенчивое, учтивое обхождение и страстная любовь к Шекспиру вконец меня очаровали.