10

Страстное желание завоевать английскую публику привело к тому, что я подорвала здоровье. Я полностью выложилась на первом же спектакле, и ночью у меня открылось такое сильное горловое кровотечение, что пришлось посылать в посольство за врачом.

Доктор Вэнтра, главный врач французской больницы в Лондоне, увидев меня в постели без признаков жизни, так испугался, что попросил вызвать всех моих близких. Я махнула рукой в знак протеста. Тогда мне принесли бумагу и карандаш, и, будучи не в силах говорить, я написала: «Телеграфируйте доктору Парро…» Вэнтра просидел подле меня полночи, каждые пять минут прикладывая к моим губам колотый лед. Наконец к пяти часам утра кровотечение прекратилось, и я заснула благодаря микстуре доктора Вэнтра.

Вечером мы должны были играть «Иностранку» в театре «Гэти». У меня была не слишком трудная роль, и мне хотелось-таки выйти на сцену, но мой лечащий врач, доктор Парро, решительно воспротивился. Он прибыл с четырехчасовым судном. Между тем я чувствовала себя гораздо лучше. Жар спал, и я собралась было встать с постели, но Парро вновь меня уложил.

Мне доложили о приходе доктора Вэнтра и господина Майера, импресарио «Комеди Франсез». Директор театра «Гэти» господин Холлингсхед остался в экипаже, дожидаясь известия о том, буду ли я играть в «Иностранке», как значилось в афише.

Я попросила доктора Парро пройти в гостиную к доктору Вэнтра и приказала пригласить ко мне в комнату господина Майера. Я сказала ему скороговоркой: «Мне уже лучше. Я еще очень слаба, но буду играть. Тсс! Ни слова здесь, предупредите Холлингсхеда и ждите меня в курилке, но никому ничего не говорите». Вскочив с постели, я оделась в мгновение ока с помощью моей горничной, которая обо всем догадалась и веселилась от души.

Закутавшись в пальто, опустив на лицо кружевную вуаль, я прошла в курительную комнату, где меня ждал Майер, а затем села вместе с ним в его роскошный кеб.

— Зайди за мной через час, — шепнула я своей камеристке.

Изумленный Майер спросил:

— Куда мы едем?

— В театр, да поживей!

Когда экипаж тронулся, я объяснила импресарио, что если бы я задержалась дома, то Парро и Вэнтра ни за что бы меня не отпустили.

— Теперь, — заключила я, — жребий брошен, и мы скоро увидим, во что это выльется.

Приехав в театр, я спряталась в кабинете директора, опасаясь гнева моего обожаемого Парро. Я прекрасно понимала, до чего некрасиво обошлась с врачом, примчавшимся по первому моему зову, но мне ни за что не удалось бы убедить его в том, что мне действительно стало лучше, а если я и рискую жизнью, то разве я не вправе распоряжаться тем, что принадлежит мне?

Полчаса спустя горничная явилась ко мне с письмом от Парро, в котором он осыпал меня нежными упреками, снабжал настойчивыми советами и в заключение давал мне предписание на случай новой вспышки болезни. Часом позже он отбыл из Англии судном, даже не пожелав попрощаться со мной. Но я была уверена, что, когда вернусь, мы снова станем друзьями.

Я готовилась к выходу в «Иностранке». Одеваясь, я три раза теряла сознание, однако по-прежнему желание играть не покидало меня.

Опиум, содержавшийся в микстуре, которую меня заставили принять, затуманил мой разум Я вышла на сцену подобно лунатику. Публика встретила меня с восторгом. Я двигалась как во сне, с трудом различая окружающие предметы, и светлая пелена отделяла от меня зрительный зал Я порхала по сцене, не чувствуя под собой ног, и звук моего голоса доносился до меня откуда-то издалека. Я упивалась призрачным блаженством, в которое погружают нас хлороформ, морфий, опиум и гашиш.

Первый акт прошел как нельзя лучше, но в третьем действии, где я должна была рассказывать герцогине де Сетмон (Круазетт) о бедах, выпавших на мою, миссис Кларксон, долю, лишь только я начала свой нескончаемый рассказ, как вдруг начисто все позабыла. Круазетт подсказывала мне текст. Я видала, как шевелятся ее губы, но ничего не слышала. Тогда я спокойно обратилась к ней со словами: «Я пригласила вас сюда, сударыня, для того, чтобы разъяснить вам мотивы своих действий… Но я передумала и ничего вам сегодня не скажу».

Софи Круазетт посмотрела на меня с ужасом, встала и ушла со сцены с дрожащими губами, не сводя с меня глаз.

— Что с вами? — спросили ее за кулисами, когда она упала в кресло без сил.

— Сара сошла с ума! Говорю вам, что она помешалась. Она зарубила нашу сцену.

— Каким образом?

— Она выкинула двести строк!

— Но зачем?

— Не знаю. На вид она само спокойствие.

Этот разговор, который мне передали потом, на бумаге выглядит гораздо длиннее, чем в жизни. Коклен, которого оповестили о случившемся, вышел на сцену, чтобы закончить действие.

Когда занавес опустился, я пришла в смятение и отчаяние от того, что мне рассказали, Я ничего не заметила. Мне казалось, что я веду свою роль как надо, настолько сильно подействовал на меня опиум. В пятом акте у меня было чуть-чуть текста, и я превосходно с ним справилась.

На следующий день газеты и критики превозносили наш театр, но осуждали пьесу. Сначала я решила в испуге, что мой невольный пропуск большой сцены третьего акта повлиял на суровый тон прессы, но оказалось, что критики, много раз читавшие пьесу, обсуждали ее содержание и даже не упоминали о моей забывчивости. Только газета «Фигаро», настроенная в то время против меня, в номере от 3 июня высказалась следующим образом: «„Иностранка" не по вкусу английской публике, но зрители живо рукоплескали мадемуазель Круазетт, а также Коклену и Фебру. Вот только у мадемуазель Сары Бернар, которая, как всегда, нервничала, начисто отшибло память…»

Писавший это Джонсон был в курсе моей болезни: он приходил ко мне, видел доктора Парро и знал, что я играла наперекор предписанию врачей, чтобы спасти сбор «Комеди». Но английская публика проявила ко мне такую симпатию, что труппа театра заволновалась. Тогда газета «Фигаро», будучи рупором «Французского театра», попросила Джонсона умерить свои похвалы в мой адрес, что он и делал в течение наших гастролей в Лондоне.

Этот мелкий факт сам по себе не заслуживает внимания. Я столь подробно рассказала о своей забывчивости для того, чтобы доказать, до какой степени заблуждаются авторы, стараясь разъяснить действия своих героев. Безусловно, Александр Дюма считал необходимым наглядно показать причину странных поступков миссис Кларксон. Он создал интересный, волнующий, динамичный образ, но уже в первом акте открыл публике секрет миссис Кларксон, которая говорит госпоже де Сетмон: «Я буду счастлива, сударыня, если вы изволите нанести мне визит. Мы поговорим об одном из ваших друзей, господине Жераре, которого я люблю, возможно, так же, как и вы, хотя, возможно, он и не любит меня так, как вас».

Этого было достаточно, чтобы привлечь зрительский интерес к обеим женщинам, воплощающим извечный конфликт добра и зла, греха и добродетели. Но Дюма счел данную коллизию несколько вышедшей из моды и решил омолодить старый сюжет, попытавшись соединить в одном оркестре орган и банджо. В результате этого последовала жуткая какофония. Он создал чудовищную пьесу, которая могла бы стать прекрасной, ибо ее оригинальный стиль, достоверность и грубоватый юмор способны омолодить старую идею, на которой испокон веков строились все трагедии, комедии, романы, картины, поэмы и памфлеты: любовь между пороком и добродетелью.

Никто из зрителей, присутствовавших на премьере «Иностранки», среди которых французов и англичан было поровну, не сказал себе: «Позвольте, тут что-то пропущено… Мне не совсем понятно…»

Я спросила одного очень эрудированного француза:

— Вы не заметили провала в третьем акте?

— Нет.

— В большой сцене с Круазетт?

— Нет.

— Ну что ж, так прочитайте, что я пропустила.

Прочитав, мой друг воскликнул:

— Тем лучше! Этот запутанный кусок здесь ни к селу ни к городу. Характер персонажа обрисован достаточно ясно и без этой запутанной романтической истории.

Позже я извинилась перед Дюма-сыном за невольную купюру в тексте.

— Ах, деточка, — ответил он, — когда я пишу пьесу, она мне нравится, когда ее ставят, я нахожу ее глупой, а когда мне ее пересказывают, я вне себя от восторга, так как добрую половину текста забывают.

Публика по-прежнему валом валила в театр «Гэти» на спектакли «Комеди Франсез», и я оставалась ее любимицей. Упоминаю здесь об этом с гордостью, но отнюдь без тщеславия.

Я была счастлива своим успехом и чрезвычайно благодарна за него зрителям, но мои товарищи по сцене затаили на меня злобу. И тихо, исподтишка начали строить мне козни.

Мой агент и советчик господин Жарретт заверил меня, что я смогу продать кое-что из моих произведений, либо скульптуру, либо живопись. Я привезла с собой шесть скульптурных работ и десять картин и устроила выставку на Пикадилли.

Я разослала около сотни приглашений. Его Королевское Высочество принц Уэльский прислал мне ответ с уведомлением, что прибудет вместе с принцессой. Весь британский высший свет, все знаменитости Лондона съехались на открытие выставки. Я отправила сто приглашений, а явилось более тысячи человек. Я была в восторге и прыгала от радости.

Господин Гладстон[71] почтил меня беседой, которая длилась более десяти минут. Этот человек с гениальным умом говорил обо всем с удивительным тактом. Он поинтересовался, что я думаю о нападках некоторых пасторов на «Комеди Франсез», а также на наше проклятое актерское ремесло.

Я ответила, что считаю наше искусство столь же благотворным для нравственности, как и проповедь любого католического либо протестантского священника.

— Объясните мне, пожалуйста, мадемуазель, какой же нравственный урок можно извлечь из «Федры»?

— Ох, господин Гладстон, вы меня удивляете «Федра» — античная трагедия, а тогдашние нравы и мораль нельзя рассматривать сквозь призму нравов и морали нашего общества. И все же я нахожу, что старая кормилица Энона, которая совершила ужасное преступление, оговорив невинного, понесла заслуженное наказание. Страсть Федры простительна: безжалостный рок тяготеет над всем ее родом, и она становится его жертвой Сегодня этот рок назвали бы атавизмом, ибо Федра является дочерью Миноса и Пасифаи. Что касается Тесея, то он искупил свой чудовищный приговор — вопиющий акт произвола — смертью горячо любимого сына, который был единственной и последней его надеждой и опорой. Никто и никогда не должен совершать непоправимых вещей!

— Ах, так вы против смертной казни? — спросил меня многозначительно этот великий человек.

— Да, господин Гладстон.

— Вы совершенно правы, мадемуазель.

Тут к нам присоединился Фредерик Лейтон и принялся расхваливать одну из моих картин, изображавшую девушку с пальмовыми ветвями. Это полотно было приобретено принцем Леопольдом.

На долю моей маленькой выставки выпал большой успех, но я не могла тогда и предположить, что она станет притчей во языцех, послужит поводом для стольких подлых выпадов в мой адрес и явится причиной моего окончательного разрыва с «Комеди Франсез».

Я не претендовала на звание живописца либо скульптора и выставила свои произведения на продажу, так как хотела приобрести двух львят, а у меня не хватало для этого денег. Я просила за свои картины то, что они стоили, то есть весьма умеренную цену.

Английская аристократка леди Ш… купила у меня группу «После бури», уменьшенную копию большой группы, которая выставлялась двумя годами раньше в парижском Салоне и получила награду. Я хотела продать ее за четыре тысячи франков, но леди Ш… прислала мне десять тысяч вместе с восхитительной запиской, которую я позволю себе здесь воспроизвести: «…Сделайте мне одолжение, сударыня, примите эти четыреста фунтов за вашу чудесную группу „После бури" и окажите мне честь отобедать со мной сегодня. После обеда вы сами укажете наиболее выгодное место для скульптуры с точки зрения освещения… Этель Ш.».

Это случилось во вторник. Вечером я играла в «Заире», а в среду, четверг и пятницу оказалась свободна. Теперь у меня было на что приобрести львят. Ничего не сказав в театре, я направилась в Ливерпуль. Я знала, что там находится большой зверинец «Кросс-300», где можно найти львов.

Путешествие вышло очень веселым. Несмотря на то что я путешествовала инкогнито в сопровождении трех друзей, меня повсюду узнавали, оказывали мне знаки внимания и осыпали ласками. Тайная прогулка, заполненная разными выходками, удалась на славу. Я отправилась в путь с чистой совестью, поскольку дело было в среду, а играть мне нужно было лишь в субботу.

Мы выехали утром в пол-одиннадцатого, а в половине третьего были уже в Ливерпуле и тотчас же поспешили к Кроссу. Нам никак не удавалось отыскать вход в его дом, и мы обратились в ближайшую лавку на углу улицы. Лавочник указал нам на дверь, которую мы уже открывали и закрывали пару раз, не подозревая, что это и был вход. Я представляла себе большие решетчатые ворота, за которыми нашим взорам откроется просторный двор, а мы оказались перед крошечной дверцей, ведущей в крошечную пустую каморку, где нас встретил крошечный человечек.

— Господин Кросс?

— Он самый.

— Я хотела бы приобрести у вас львов.

Он покатился со смеху.

— Значит, это правда, мадемуазель, что вы так страстно любите животных? На прошлой неделе я ездил в Лондон, чтобы посмотреть, как играют в «Комеди Франсез», я видел вас в «Эрнани».

— Не там ли вы узнали, что я люблю животных? — парировала я.

— Нет. Торговец собаками с Сент-Эндрю-стрит рассказал мне, что вы купили у него двух псов, и добавил, что, не будь с вами джентльмена, вы наверняка приобрели бы пятерых.

Он говорил по-французски очень скверно, но чрезвычайно остроумно.

— Так вот, господин Кросс, сегодня я хочу купить парочку львов.

— Сейчас покажу вам, что у меня есть.

И мы отправились во двор, где содержались хищники.

О, что это были за великолепные животные! Два роскошных, только что привезенных африканских льва с блестящей шерстью и мощными хвостами, рассекавшими воздух со свистом, были в расцвете сил и полны дерзкой необузданной силы. Им была неведома покорность — ведущий отличительный признак цивилизованных существ.

— Ох, господин Кросс, они слишком велики. Мне нужны львята.

— У меня нет львят, мадемуазель.

— В таком случае покажите мне всех ваших зверей!

И я увидела тигров, леопардов, шакалов, гепардов и пум. Я задержалась около слонов. Я обожаю слонов! Но мне хотелось бы иметь карликового слона, и я лелею эту мечту по сей день. Быть может, когда-нибудь она осуществится, но Кросс не мог мне в этом помочь. Тогда я купила у него молоденького, очень забавного гепарда, который напоминал водосточную трубу средневекового замка. Я приобрела также белоснежного волкодава с густой шерстью, горящими глазами и острыми, как пика, зубами. На него было страшно смотреть.

Господин Кросс подарил мне шесть маленьких, похожих на ящериц хамелеончиков и одного чудесного сказочного хамелеона — подлинную китайскую безделушку, цвет которого менялся на глазах: от нежно-изумрудного до темно-бронзового. Это доисторическое животное то вытягивалось, превращаясь в изящный цветок лилии, то раздувалось, как жаба. Его глаза-лорнеты, подобно глазам омаров, смотрели в разные стороны: правый — вперед, а левый — назад. Я пришла в восторг от этого подарка и назвала своего хамелеона Кроссиком в честь его бывшего владельца, а также в знак признательности Кроссу.

Мы возвращались в Лондон с гепардом в клетке, волкодавом на привязи и шестью хамелеончиками в коробке. На моем плече восседал Кроссик, привязанный золотой цепочкой, которую мы приобрели у ювелира. Я не нашла львят, но тем не менее была довольна.

Однако мои домашние не разделяли моего восторга. У нас уже было три собаки: Минуччио, которого я привезла из Парижа, Булль и Флай, купленные в Лондоне, а также попугай Бизи-Бузу и обезьянка по кличке Дарвин.

Завидев новых четвероногих пришельцев, госпожа Герар разохалась. Мой дворецкий не решался подойти к волкодаву. Сколько я ни повторяла, что гепард не опасен, никто не захотел открыть его клетку, установленную в саду. Я попросила молоток и клещи, чтобы снять заколоченную гвоздями дверь, державшую бедного зверя в неволе. Тогда мои слуги решились наконец открыть клетку. Госпожа Герар со служанками смотрели на это из окна. Дверь отлетела, и гепард, вне себя от радости, выскочил из клетки, подобно тигру. Опьянев от обретенной свободы, он стал прыгать на деревья, а затем пошел прямо на собак, которые завыли в ужасе, хотя их было четверо. Попугай, разволновавшись, начал испускать пронзительные крики, а обезьянка принялась раскачивать свою клетку, яростно скрипя зубами.

Этот импровизированный концерт в тихом сквере произвел поразительный эффект: все окна разом распахнулись и над оградой моего сада показались две дюжины любопытных, испуганных, разъяренных физиономий.

Дикий хохот овладел всеми: мной, моей подругой Луизой Аббема[72], художником Ниттисом, который зашел меня навестить, и Гюставом Доре, ожидавшим меня в течение двух часов. Жорж Дешан, очень талантливый музыкант-любитель, попытался положить эту гофманиаду на ноты, а мой приятель Жорж Клэрен, трясясь от смеха, воспроизводил в то же время незабываемую сцену на бумаге.

На следующее утро весь Лондон судачил о шабаше, устроенном в доме 77 на Честер-сквер. Дело получило такую огласку, что наш старейшина господин Гот пришел ко мне с просьбой не устраивать больше подобных скандалов, которые бросают тень на «Комеди Франсез».

Я молча выслушала его слова, а затем, взяв за руку, сказала: «Пойдем, я покажу тебе этот скандал». Мы пошли в сад в сопровождении гостей и моих друзей.

— Выпустите гепарда! — крикнула я, стоя на лестнице, подобно капитану корабля, который кричит с мостика: «Взять рифы!» Гепарда выпустили, и вчерашняя дикая сцена повторилась.

— Видишь, господин старейшина, вот мой шабаш!

— Ты сумасшедшая! — сказал он, обнимая меня. — Но все это ужасно смешно.

И при виде голов, показавшихся над оградой, он покатился со смеху.

Тем временем враждебные выпады в мой адрес продолжались в виде мелких сплетен, которые передавались из уст в уста, из круга в круг и выплывали на страницах то французских, то английских газет.

Несмотря на мое ровное настроение и презрение к слухам, я стала нервничать. Несправедливость всегда возмущала меня до глубины души. А она разгулялась не на шутку. Каждый мой шаг тут же подвергался обсуждению и осуждению.

Как-то раз я пожаловалась восхитительной Мадлен Броан, которую бесконечно любила. Актриса сжала мою голову руками и произнесла, глядя мне в глаза:

— Бедняжка моя, тут ничего не поделаешь! Ты оригинальна сама по себе: у тебя невероятная буйная и от природы кудрявая грива, ты необыкновенно изящна и вдобавок в твоей гортани спрятана подлинная арфа — все это делает тебя существом особым и оскорбляет посредственность одним лишь фактом твоего существования. Вот первый грех, связанный с твоим внешним обликом. Далее, ты не умеешь скрывать свои мысли, не можешь гнуть спину, не приемлешь компромиссов, не подвластна никакой лжи, — и тем самым наносишь обществу оскорбление. Это второй грех, связанный с твоей моралью. И ты хочешь ухитриться с такими-то данными не возбуждать зависти, не задевать самолюбия, не вызывать злобы? Если ты сейчас придешь в отчаяние от всех этих выпадов, ты пропадешь, ибо у тебя не останется сил для борьбы. В таком случае советую тебе хорошенько расчесать волосы и намазать их маслом, чтобы сделать их такими же гладкими, как у Корсиканца… хотя, пожалуй, нет: у него, Наполеона, они были до того прилизанными, что это смотрелось оригинально! Послушай, пусть они будут такими же гладкими, как у Прюдона (Прюдон — актер «Комеди Франсез»), и все твои проблемы сразу отпадут. Советую тебе также, — продолжала она, — поднакопить немного жира и сделать несколько пробоин в твоей арфе. Тогда уж ты никому не будешь мешать. Но если ты, моя дорогая, хочешь остаться собой, то не бойся взойти на пьедестал, который зиждется на сплетнях и небылицах, наветах, лести и подхалимаже, лжи и правде. Но, смотри, когда окажешься наверху, держись хорошенько и укрепляй его талантом, трудом и добротой. Тогда все злыдни, которые невзначай заложили первые камни в его основу, станут пинать его ногами, чтобы разрушить. Но, если ты захочешь, они окажутся бессильными. Именно этого я желаю тебе от всей души, милая Сара, ибо ты одержима жаждой Славы. Я же ничего в этом не смыслю и дорожу лишь покоем и тишиной.

Я смотрела на нее и завидовала ей. Она была так прекрасна: глаза с поволокой, чистые и спокойные черты лица, усталая улыбка. Я с тревогой спрашивала себя, не в этом ли спокойствии, не в этой ли отрешенности и состоит счастье? И осторожно спросила ее об этом. Она ответила, что театр ей надоел, что у нее там сплошные неприятности. Ее брак? Она вспоминает о нем с отвращением. Материнство принесло ей только огорчения. Любовь разбила ей сердце и измучила тело. Ее прекрасные глаза того и гляди погаснут. Ее ноги распухли и носят ее с трудом. Она поведала мне об этом тем же самым спокойным, немного усталым тоном.

То, что еще недавно меня очаровывало, теперь приводило меня в ужас, ибо ее нелюбовь к движению проистекала от бессилия ее глаз и ног, а тяга к покою была не чем иным, как стремлением заживить раны, нанесенные жизнью, в общем-то уже прожитой.

Жажда жизни овладела мной сильнее, чем прежде. Я поблагодарила свою прекрасную подругу и воспользовалась ее советами: с того самого дня я вооружилась для борьбы, предпочитая погибнуть в бою, нежели умереть, сожалея о неудавшейся жизни. Я не хотела больше проливать слез из-за подлостей, которые мне устраивали. Я не хотела больше страдать от несправедливых нападок. Я решила защищаться. И случай для этого не замедлил представиться.

21 июня 1879 года давали второе утреннее представление «Иностранки». Накануне я предупредила Майера, что мне нездоровится, и, поскольку вечером я должна была играть в «Эрнани», попросила, если возможно, заменить утренний спектакль. Но кассовый сбор превысил четыреста фунтов, и в «Комеди» ничего не хотели слушать.

— Ну что ж, — ответил Гот Майеру, — мы заменим Сару Бернар, если она не может играть, в спектакле заняты также Круазетт, Мадлен Броан, Коклен, Фебр и я. Черт побери, все вместе мы уж как-нибудь стоим одной мадемуазель Бернар!

Коклену поручили попросить Ллойд меня заменить, поскольку она уже играла эту роль в «Комеди» во время моей болезни. Но Ллойд, испугавшись, отказалась. Тогда решили заменить «Иностранку» на «Тартюфа».

Однако зрители почти поголовно потребовали вернуть свои деньги, и сбор вместо ожидавшихся пятисот фунтов составил лишь восемьдесят восемь фунтов.

Злоба и зависть вспыхнули с новой силой. Вся «Комеди» (особенно мужчины, за исключением одного, господина Вормса) ополчилась на меня дружной шеренгой. В одном строю с моими недругами шагал новоявленный тамбурмажор Франциск Сарсей, не выпускавший из рук своего зловещего пера.

Дикие небылицы, глупейшие наветы и гнуснейшие измышления вылетали, подобно стае диких уток, и брали курс на вражеские редакции.

В газетах рассказывали, что за шиллинг меня можно увидеть в мужской одежде[73], что я курю толстые сигары на балконе своего дома, беру свою горничную на светские вечера, где играю сайнеты, чтобы она подавала мне реплики, занимаюсь фехтованием в саду в костюме белого Пьеро, а также беру уроки бокса, на одном из которых даже сломала своему бедному тренеру два зуба!

Приятели советовали мне не придавать значения всем этим гнусностям, уверяя в том, что публика все равно им не поверит, но они жестоко ошиблись: публика предпочитает верить скорее дурным слухам, чем хорошим, ведь это ее забавляет. Вскоре я убедилась в том, что английская публика прислушивается к россказням французских газет.

Я получила письмо от некоего портного, который просил меня, когда я буду переодеваться мужчиной, носить сшитый им фрак, добавляя при этом, что он не только не возьмет с меня денег, но даст мне в придачу сто фунтов в случае моего согласия. Этот портной был грубияном, но он не кривил душой.

Я получила также множество пачек сигар, а тренеры по боксу и фехтованию наперебой предлагали мне свои услуги безвозмездно.

Все это до такой степени меня разозлило, что я решила положить этому конец. Статья Альбера Вольфа в «Фигаро» побудила меня к решительным действиям. Вот ответ, который я отправила после появления статьи в «Фигаро» от 27 июня 1879 года:

«Париж, „Фигаро", Альберу Вольфу.

А Вы, дорогой господин Вольф, Вы тоже верите этим бредням? Кто же мог дать Вам столь искаженную информацию? Да, я считаю Вас моим другом, ибо, несмотря на все гадости, которые могли Вам наговорить, Вы еще сохранили ко мне немного доброжелательности. Так вот, даю Вам честное слово, что здесь, в Лондоне, я ни разу не переодевалась мужчиной. Я даже не захватим с собой рабочей одежды скульптора. Категорически опровергаю эту клевету. Я была всего лишь раз на своей маленькой выставке, всего лишь раз, и в тот день я разослала только несколько частных приглашений на ее открытие. Следовательно, никто не платил и шиллинга, чтобы увидеть меня. Я играю в свете, это правда. Но Вам известно, что я одна из самых низкооплачиваемых актрис „Комеди Франсез" и, значит, имею право несколько поправить это положение.

Я выставляю десять картин и восемь скульптур. Это тоже верно. Но поскольку я привезла их для продаж, то должна их показывать.

Что касается почтения к Дому Мольера, то я считаю, вряд ли кто-либо воздает ему должное больше моего, ведь я не способна сочинять подобные наветы, чтобы устранить одного из его знаменосцев.

Теперь, в случае если парижане, наслушавшись глупых россказней на мой счет, по возвращении устроят мне дурной прием, не желаю заставлять кого-либо идти на подлость. И посему заявляю «Комеди Франсез» о своей отставке. Если лондонской публике надоест вся эта кутерьма и она захочет сменить милость на гнев, прошу «Комеди» позволить мне покинуть Англию, дабы избавить театр от печального зрелища освистанной и осмеянной актрисы.

Посылаю это письмо телеграфом, так как очень дорожу общественным мнением, и это дает мне право на подобное безумство. Прошу Вас, дорогой господин Вольф, удостоить мое письмо той же чести, какой Вы удостаивали измышления моих врагов.

Дружески жму Вашу руку. Сара Бернар».

Эта депеша заставила пролить море чернил. В основном все признавали мою правоту, считал меня при этом избалованным ребенком.

В «Комеди» стали проявлять по отношению ко мне больше любезности. Перрен написал мне проникновенное письмо с просьбой отказаться от намерения покинуть театр. Женщины всячески выказывали мне свои дружеские чувства. Круазетт явилась ко мне с распростертыми объятиями: «Ты этого не сделаешь, правда, моя милая глупышка? Ты ведь не подашь в отставку на самом деле? К тому же ее не примут, ручаюсь!»

Муне-Сюлли говорил со мной об искусстве и честности… его речь носила налет протестантизма: у него в семье было несколько протестантских пасторов, и это невольно наложило отпечаток и на него.

Делоне по прозвищу Папаша Чистое Сердце торжественно известил меня о том, что моя депеша произвела дурное впечатление. Он сообщил мне, что «Комеди Франсез» является министерством со своим министром, секретарем, начальниками отделов и служащими, где каждый обязан подчиняться распорядку и вносить свою лепту в общее дело посредством таланта либо труда… и т. д. и т. п.

Вечером я встретила в театре Коклена. Он подошел ко мне с распростертыми объятиями: «Знаешь, я не хвалю тебя за твое сумасбродство, к счастью, мы заставим тебя передумать. Уж коли ты имеешь честь и счастье принадлежать к „Комеди Франсез", тебе следует оставаться здесь до конца своей артистической карьеры».

Фредерик Фебр заметил, что я должна остаться в «Комеди» из-за того, что она делает для меня сбережения, на что я сама не способна. «Поверь, — сказал он, — раз уж мы попали в „Комеди", надо за нее держаться, это верный хлеб на черный день».

Наконец ко мне подошел наш старейшина Гот:

— Знаешь, как называется то, что ты делаешь, подавая в отставку?

— Нет.

— Дезертирство.

— Ты ошибаешься, — ответила я, — я не дезертирую, а меняю казарму!

Были и другие. И все давали мне советы со своей колокольни: Муне как верующий и ясновидец, Делоне как бюрократ, Коклен как политикан, хулящий чужую идею, чтобы впоследствии поднять ее на щит ради собственный выгоды, Фебр как любитель респектабельности, Гот как старый черствый служака, признающий лишь инструкцию и продвижение по иерархической лестнице. Вормс спросил меня, как всегда, меланхолично:

— Разве в другом месте лучше?

У Вормса была самая возвышенная душа и самый честный характер во всей нашей именитой компании. Я бесконечно его любила.

Мы собирались вскоре вернуться в Париж, и до тех пор мне не хотелось ни о чем думать. Я колебалась и отложила окончательное решение на более поздний срок. Поднятая вокруг меня шумиха, все хорошее и плохое, что было сказано и написано в мой адрес, привело к тому, что в театре запахло порохом.

Мы собирались вернуться в Париж. Приятели были обеспокоены приемом, который меня там ждет. Зрители полагают в святой простоте, что шумиха, поднятая вокруг знаменитых актеров, организуется последними сознательно; встречая с раздражением повсюду одно и то же имя, они обвиняют впавшего в немилость либо обласканного актера в неистовой погоне за рекламой.

Увы, увы и еще раз увы! Актеры — жертвы рекламы. Те, что познают радости и тяготы славы после сорока лет, умеют обороняться: им известны все ловушки, все рытвины, скрытые под цветами; они могут обуздать чудище рекламы, этого спрута с бесчисленными щупальцами, который выбрасывает свои липкие отростки направо-налево, вперед-назад, вбирая в себя с помощью тысяч своих ненасытных насосов всякую всячину: сплетни, наветы, похвалы, с тем чтобы изрыгнуть все это на публику вместе с черной желчью. Но те, что попадаются на удочку славы в двадцать лет, ничего еще не знают и не умеют.

Помню, когда ко мне впервые пришел репортер, я встрепенулась и зарделась от радости, словно петушиный гребешок. Мне было семнадцать лет, и я играла в свете «Ришелье» с огромным успехом. Тот господин явился в дом моей матери и начал спрашивать меня о том о сем, потом опять о том… Я охотно отвечала. Меня распирало от гордости и волнения. Он записывал за мной. Я смотрела на маменьку, и мне казалось, что я стала выше ростом. Я должна была поцеловать маменьку, чтобы не потерять голову и скрыть свою радость. Наконец господин поднялся, протянул мне руку и удалился. Я принялась прыгать и кружиться по комнате, повторяя: «Три пирожка, горит моя рубашка», как вдруг дверь распахнулась и тот же господин сказал маменьке: «Ах, сударыня, я забыл: вот квитанция на подписку, сущая безделица, всего шестнадцать франков в год».

Маменька скачала не поняла. Я же так и осталась стоять с открытым ртом, не в силах переварить свои «пирожки». Маменька заплатила шестнадцать франков и принялась утешать меня, гладя по голове, так как я расплакалась.

С тех пор я была отдана во власть чудища, и по сей день меня все еще обвиняют в том, что я обожаю рекламу.

Подумать только, ведь я заслужила право на рекламу своей чудовищной худобой и хрупким здоровьем! Не успела я дебютировать, как на меня посыпались эпиграммы, каламбуры, шаржи. Стало быть, я сделалась такой тонкой, тщедушной и слабой лишь для того, чтобы создать себе рекламу? И ради этого же я по полгода валялась в постели, напускала на себя хворь? Нет, мое имя прогремело куда раньше, чем я приобрела подлинную известность.

Как-то раз в день открытия сезона в «Одеоне» давали «Мадемуазель Айссе». Флобер, близкий друг автора пьесы Луи Буйе, представил мне атташе английского посольства.

— О, да я вас давно знаю, мадемуазель! — сказал тот. — Ведь вы та самая палочка с губкой на конце!

Он намекал на только что опубликованную карикатуру, которая вдоволь повеселила ротозеев.

В то время я была еще ребенком и ни от чего не переживала, ни о чем не тревожилась. К тому же врачи подписали мне смертный приговор. Поэтому мне было все равно, но врачи обманулись, и двадцать лет спустя мне пришлось сразиться с чудищем.