2

Но вот однажды утром мать посадила меня к себе на колени и сказала:

— Теперь ты уже большая. Пора учиться читать и писать. — (И в самом деле, к семи годам я не умела ни читать, ни писать, ни считать, потому что до пяти лет жила у кормилицы, а потом два года болела.) — Пора, — продолжала мать, играя моими вьющимися волосами, — пора становиться взрослой девочкой, будешь учиться в пансионе.

Мне это ничего не говорило.

— А что такое пансион… а?

— Это такое место, где много маленьких девочек.

— Они что, все больные?

— Конечно, нет! — отвечала мама. — Они вполне здоровы, как и ты сейчас, веселые, вместе играют.

Я запрыгала от восторга. Однако полные слез глаза мамы заставили меня броситься в ее объятия.

— А ты? А как же ты, мама? Ты останешься совсем одна? У тебя не будет больше маленькой дочки?

Тогда мама наклонилась ко мне и сказала:

— Чтобы утешить меня, Господь Бог сказал, что пришлет мне букет, а в нем — малыша.

Радость моя не знала границ.

— Значит, у меня будет братик?

— Или сестренка.

— О! Мне не хочется! Я не люблю девочек.

Мама нежно поцеловала меня и заставила одеться в ее присутствии. Я до сих пор помню это синее бархатное платье — мою гордость.

Нарядившись, я с нетерпением стала дожидаться коляски тети Розины, которая должна была отвезти нас в Отей. Она приехала около трех часов. Горничная уже с час как ушла; и до чего же я обрадовалась, увидев в коляске свои игрушки и чемоданчик! Неторопливая и спокойная, мама первой села в великолепный тетушкин экипаж. Я последовала за ней, помедлив и покрасовавшись немного, потому что на нас смотрели консьержка и несколько коммерсантов. Тетушка, быстрая и легкая, тоже вскочила, приказав по-английски неподвижно застывшему и очень забавному кучеру ехать по адресу, написанному на листке бумаги, который она вручила ему. Нас сопровождал другой экипаж, в котором сидели трое мужчин: Режи, мой крестный отец и друг моего отца, генерал Полес и модный в ту пору художник, изображавший лошадей и охоту, которого, кажется, звали Флёри.

По дороге я узнала, что эти господа собирались заказать ужин в модном кабаре в окрестностях Отея. Приедут еще и другие гости, и все они должны встретиться там.

Я почти не обращала внимания на то, о чем говорили мама с тетей, потому что, когда речь заходила обо мне, они чаще всего начинали разговаривать по-английски или по-немецки, бросая на меня веселые и ласковые взгляды.

После долгого путешествия, доставившего мне огромное удовольствие, ибо, прильнув к стеклу, я во все глаза глядела на дорогу — серую, грязную, с некрасивыми домами и чахлыми деревьями, но мне-то она казалась великолепной… потому что это была все-таки какая-то перемена, экипаж остановился у дома 18 по улице Буало в Отее. На калитке — длинная металлическая дощечка с золотыми буквами на черном фоне.

— Надеюсь, ты скоро сумеешь прочитать, что там написано, — сказала мама.

— Пансион госпожи Фрессар, — шепнула мне на ухо тетя, и я храбро ответила маме:

— Там написано «Пансион госпожи Фрессар».

При виде моей наивной самоуверенности мама, тетя и трое их друзей не могли удержаться от смеха, и так, со смехом, мы вошли в пансион.

Госпожа Фрессар сама вышла нас встречать. Она мне очень понравилась. Среднего роста, немного полноватая, с седеющими волосами под Севинье[3], большими, прекрасными, как у Жорж Санд, глазами, ослепительно белыми зубами на слегка смуглом лице, она дышала здоровьем, в словах ее чувствовалась доброта, руки у нее были пухлые, а пальцы длинные.

Она ласково взяла меня за руку и, став на одно колено, чтобы очутиться на одном со мной уровне, обратилась ко мне своим мелодичным голосом:

— Вы не боитесь, моя девочка?

Я покраснела и ничего не ответила. Она задала мне еще несколько вопросов. И ни на один я не ответила. Все окружили меня.

— Отвечай, малышка!

— Ну же, Сара, будь умницей!

— Ах, какая скверная девочка!

Напрасные усилия. Я замкнулась в себе и безмолвствовала.

После положенного визита в дортуары, в столовую и комнату для рукоделия, после неуемных восторгов: «Как здесь все прекрасно содержится! Какая чистота!» — и тысячи таких же глупостей по поводу комфорта этих детских тюрем мать вместе с госпожой Фрессар отошли в сторонку. Я держалась за мамины колени и мешала ей двигаться.

— Вот предписание врача. — И мама протянула длинный список с перечнем того, что следовало делать.

Госпожа Фрессар улыбнулась не без иронии.

— Знаете, госпожа, — сказала она матери, — мы не сможем ее так завивать.

— Скорее уж развивать, — ответила мать, проводя по моей шевелюре затянутыми в перчатку пальцами. — Это не волосы, это грива! Прошу вас, не расчесывайте ее, не проведя хорошенько щеткой по волосам, иначе вы ничего не добьетесь, только сделаете ей больно. А что дети кушают в четыре часа? — продолжала расспрашивать она.

— Кусок хлеба и то, что оставляют им к чаю родители.

— Тут вот двенадцать баночек с разным вареньем, видите ли, у девочки слабый желудок, один день ей надо давать варенье, другой — шоколад. Здесь шесть фунтов.

Госпожа Фрессар улыбнулась все так же насмешливо, но доброжелательно. Она взяла фунт шоколада и громко сказала:

— От «Маркиза»! Ну что ж, девочка, сразу видно, как вас балуют!

И она потрепала меня по щеке своими белыми пальцами. Затем глаза ее с удивлением остановились на большой банке.

— А это, — сказала мать, — это крем, который делаю я сама. Я хочу, чтобы каждый вечер перед сном моей дочери натирали им лицо, шею и руки.

— Но… — попыталась было возразить госпожа Фрессар, однако мама нетерпеливо продолжала:

— Я заплачу двойную цену за стирку белья. — (Бедная моя мамочка! Я прекрасно помню, что белье мне меняли раз в месяц, как всем остальным.)

Наконец пробил час расставания, в общем порыве все сгрудились вокруг мамы, которая как бы растворилась под градом поцелуев и всевозможных увещеваний: «Это пойдет ей на пользу!.. Ей это необходимо!.. Вот увидите, она станет совсем другой, когда вы снова сюда приедете!..» — и так далее.

Генерал Полес, очень меня любивший, взял меня на руки и, подняв вверх, сказал:

— Девочка, тебе предстоит жить в казарме! Придется шагать в ногу.

Я дернула его за длинные усы, а он, подмигнув в сторону госпожи Фрессар, сказал:

— Только не вздумай так поступать с этой дамой! — (У госпожи Фрессар намечались маленькие усики.)

Раздался пронзительный, звонкий смех моей тети. Губы мамы тронула чуть заметная улыбка. И все общество двинулось прочь, как бы подхваченное вихрем взметнувшихся юбок и нескончаемых разговоров, меня же тем временем повели в клетку, где мне предстояло жить затворницей:

Два года я провела в этом пансионе. Я научилась читать, писать, считать. Научилась тысяче всяких игр, о которых раньше понятия не имела.

Я выучилась водить хороводы и петь песни, вышивать для мамы платки. Чувствовала я себя относительно счастливой, потому что мы имели возможность выходить по четвергам и воскресеньям, и эти прогулки давали мне ощущение свободы. Земля, по которой я ступала на улице, казалась мне совсем иной, чем земля большого сада пансиона.

И потом, госпожа Фрессар любила устраивать маленькие торжества, которые неизменно приводили меня в безумный восторг. Иногда по четвергам к нам приезжала читать стихи мадемуазель Стелла Кола, только что дебютировавшая в «Комеди Франсез». В ожидании этого события я не смыкала глаз всю ночь. Утром я тщательно причесывалась, с бьющимся сердцем готовясь услышать то, что было мне совсем непонятно, но производило чарующее впечатление. К тому же эту юную особу окружала легенда: она чуть ли не бросилась под копыта лошадей императорской кареты, дабы привлечь внимание государя и добиться помилования для брата, принимавшего участие в заговоре против него.

В пансионе у госпожи Фрессар жила сестра мадемуазель Стеллы Кола, Клотильда, ныне жена министра финансов Пьера Мерлу.

Стелла Кола была небольшого роста, белокурой, с голубыми, немного суровыми, но не лишенными глубины глазами. Голос у нее был низкий, и я трепетала всеми фибрами своей души, когда эта юная хрупкая девушка, такая бледная и светловолосая, принималась читать монолог Гофолии.

Сколько раз, сидя потом на своей детской кроватке, я пыталась подражать ей и произносила как можно тише:

Вострепещи… о дочь достойная.[4]

Втянув голову в плечи и надув щеки, я начинала:

Вострепещи… вос… трепещи… востре-е-е-пещи..

Однако это всегда плохо кончалось, потому что начинала-то я потихоньку, едва слышным голосом, а потом невольно возвышала его и заснувшие было подружки, разбуженные моими упражнениями, разражались веселым хохотом. Я в ярости бросалась то вправо, то влево, кого-то пиная ногой, а кого-то награждая пощечиной, и, конечно, за все получала сторицею…

Тогда появлялась приемная дочь госпожи Фрессар, мадемуазель Каролина, с которой я встретилась потом много лет спустя, когда она уже была женой знаменитого художника Ивона; рассерженная, неумолимая, она каждой из нас назначала наказание на завтрашний день. Что касается меня, то я, как правило, лишалась свободного дня — никаких прогулок — и получала пять ударов линейкой по пальцам.

Ах, эти удары линейкой мадемуазель Каролины! Я не преминула упрекнуть ее за это, когда увиделась с ней через тридцать пять лет. Она заставляла нас прижимать все пальцы к большому, причем руку надо было вытягивать и держать совсем близко от нее, — и бац!.. и бац!.. Линейкой из черного дерева она наносила жестокий удар, сильный и резкий, словом, ужасный удар, от которого слезы катились из глаз.

Я невзлюбила мадемуазель Каролину. А между тем она была красивой, но красота ее наводила на меня тоску. Лицо чересчур белое, волосы чересчур черные, украшенные кружевными лентами.

Много времени спустя я снова увиделась с ней, ее привела ко мне одна родственница.

— Пари держу, что вы не узнаете эту женщину! — сказала она. — А между тем вы ее прекрасно знали.

Я стояла, прислонясь к большому камину в зале, и смотрела, как из глубины первой гостиной появилась эта высокая особа несколько провинциального вида, но еще довольно красивая. Когда она спустилась по трем ведущим в зал ступеням, свет упал на ее выпуклый лоб, увитый лентами.

— Мадемуазель Каролина! — воскликнула я и незаметным движением спрятала обе руки за спиной.

Я никогда больше не виделась с мадемуазель Каролиной. И даже положенная хозяйке дома любезность не могла скрыть мою детскую обиду.

Я не слишком скучала у госпожи Фрессар; мне казалось вполне естественным оставаться там до тех пор, пока я совсем вырасту.

Мой дядя, Феликс Фор[5], вступивший теперь в картезианский орден, требовал, чтобы его жена сестра моей матери, как можно чаще вывозила меня гулять. У него было великолепное поместье в Нейи, по которому протекал ручей, и вместе с кузеном и кузиной я целыми часами удила рыбу.

Словом, эти два года прошли спокойно, без всяких происшествий, если не считать моих гневных вспышек, повергавших в смятение весь пансион и приковывавших меня на два-три дня к постели. Эти гневные вспышки походили на при ступы безумия.

И вот, в один прекрасный день является вдруг тетя Розина, чтобы забрать меня из пансиона и, согласно предписанию отца, доставить в указанное им место. Предписание было категорично Моя мать, находившаяся в это время в отъезде, обратилась с просьбой к тете, которая, улучив минутку между двумя вальсами, тут же примчалась. Мысль о том, что снова, не спросив ни о чем меня, собираются пренебречь моими вкусами и привычками, привела меня в неописуемую ярость. Я каталась по полу; кричала истошным голосом; осыпала упреками маму, своих тетушек, наконец, госпожу Фрессар, не сумевшую уберечь меня.

В течение двух часов я сопротивлялась всеми силами, дважды вырываясь из рук, пытавшихся одеть меня, и убегая в сад, где я карабкалась на деревья, бросалась в маленький водоем, в котором было больше тины, чем воды, пока наконец, измученную, усмиренную, рыдающую, меня не отнесли в тетину коляску.

Три дня меня трясло как в лихорадке, потом начался такой жар, что опасались за мою жизнь. Тогда к тете Розине, жившей в то время в доме № 6 на улице Шоссе-д?Антен, приехал мой отец. Он был близок с Россини, который жил на той же улице в доме № 4.

Отец часто приводил его. И Россини смешил меня своими бесчисленными замысловатыми историями и неистощимыми комическими ужимками. Мой отец был красив как Бог. И я смотрела на него с гордостью. Видела я его редко и потому мало знала. Но мне нравились его чарующий голос, его медлительные, ласковые движения. Он внушал к себе какое-то почтение. Я нередко замечала, что в его присутствии моя неугомонная тетушка становилась гораздо спокойнее.

Я тоже постепенно обрела спокойствие; и лечивший меня тогда доктор Моно заявил, что меня можно везти без всяких опасений.

Мы дожидались маму, но она заболела в Харлеме. Отец отказался от предложения тетушки поехать вместе с ним, чтобы отвезти меня в монастырь. Я до сих пор слышу слова отца, сказанные тихим голосом:

— Нет, в монастырь ее повезет мать; я написал Форам, девочка поживет у них две недели.

Тетя стала возражать, но он сказал:

— Дорогая Розина, там спокойнее, чем здесь, а ребенку прежде всего необходимо спокойствие.

В тот же вечер я оказалась у тети Фор.

Ее я не очень любила, потому что она была позеркой и ей недоставало теплоты; но дядю я обожала: он был такой уравновешенный, такой ласковый, а сколько очарования было в его улыбке! Сын его был бесенком, вроде меня; совершенно непредсказуемый и немного легкомысленный. Нам хорошо было вместе. Зато моя кузина Грёз, напротив, была очень сдержанной, боялась испачкать свои платья и даже передники. Бедняжка вышла замуж за барона Сериза и умерла от родов в расцвете красоты и молодости, а все из-за того, что ее робость и замкнутость, узость ее воспитания помешали ей вовремя обратиться за помощью к врачу, тогда как медицинское вмешательство было совершенно необходимо. Я очень ее любила. И горько ее оплакивала; стоит мне увидеть лунный луч, и в душе моей оживает ее светлый образ.

У дяди я провела три недели, часами бродяжничая с кузеном и вылавливая раков в маленьком ручейке, протекавшем в парке его родителей. Этот огромный парк окружал широкий ров. Сколько раз спорила я с кузеном и хорошенькой кузиной; что сумею перепрыгнуть через эту яму:

— Спорим на пять булавок! Спорим на три листка бумаги! Спорим на два блинчика! — Каждый вторник мы ели блинчики.

И я прыгала. И большей частью падала в ров, барахталась в зеленой воде, отчаянно взывая о помощи, потому что страшно боялась лягушек, и вопя от ужаса, потому что кузен с кузиной делали вид, будто уходят.

Когда я возвращалась, обеспокоенная тетя, дожидавшаяся нас на крыльце, встречала меня ледяным взглядом и делала строгий выговор:

— Ступайте переоденьтесь, мадемуазель! И не выходите из своей комнаты! Обед вам принесут без сладкого!

Проходя мимо большого зеркала в вестибюле, я мельком видела в нем свое отражение, похожее на источенный червями ствол деревца, видела и кузена, который, поднося руку к губам, давал мне понять, что принесет мне десерт.

Кузина моя не противилась ласкам матери, которая, казалось, хотела этим сказать: «Ах, ты-то, слава Богу, не похожа на эту маленькую цыганку!» Так в минуты гнева именовала меня тетя. С тяжелым сердцем я поднималась к себе в комнату, мне было стыдно; глубоко опечаленная, я клялась никогда больше не прыгать через ров. Но стоило мне добраться до своей комнаты, как я слышала удивленное восклицание дочери садовника, толстой, грубоватой девушки, которую приставили к моей маленькой особе:

— Ой, мадемуазель! До чего же вы смешная в таком виде!

При этом она так неистово хохотала, что я в конце концов начинала гордиться тем, что выгляжу такой смешной, и уже строила планы на будущее: «В следующий раз, когда буду прыгать через ров, надо всю залепить себя травой и грязью».

Раздевшись и помывшись, я надевала свое фланелевое платьице и дожидалась у себя в комнате обеда. Мне приносили суп, мясо и хлеб с водой. Я терпеть не могла, да и сейчас не люблю мяса. Поэтому я выбрасывала его в окно, отрезав предварительно жир, который оставляла на краю тарелки, так как тетя приходила проверять меня:

— Вы покушали, мадемуазель?

— Да, тетя.

— Вы не голодны?

— Нет, тетя.

— Перепишите три раза «Отче наш» и «Верую», маленькая язычница. — (Тогда я была еще некрещеная.)

Через четверть часа поднимался мой дядя:

— Ты хорошо пообедала?

— Да, дядя.

— Мясо съела?

— Нет, я выбросила его в окно. Я не люблю мяса!

— Ты обманула свою тетю!

— Нет, она спросила, покушала ли я, я ответила, что да, но не говорила, что ела мясо.

— Что ты должна сделать в наказание?

— Я должна переписать перед сном три раза «Отче наш» и «Верую».

— Ты знаешь молитвы наизусть?

— Нет, дядя, не совсем, я часто ошибаюсь.

И этот восхитительный человек диктовал мне «Отче наш» и «Верую», а я писала вслед за ним с полнейшим благоговением, ибо в словах его было столько ласки.

Надо сказать, что дядя Фор был набожным, очень набожным. После смерти тети он ушел в монастырь. И теперь, я знаю, больной и старый, согбенный горем, он сам роет себе могилу, изнемогая под тяжестью лопаты, моля Господа призвать его к себе и часто думая обо мне, «своей дорогой маленькой цыганочке».

Ах, мой добрый и ласковый человек, я обязана ему всем, что есть во мне хорошего, Я люблю его со всей преданностью и почтением. Сколько раз, вспоминая о нем в трудные минуты жизни, я мысленно советовалась с ним, ибо потом уже мы больше с ним не виделись, так как тетя нарочно поссорилась со мной и с мамой. Но он по-прежнему меня любил и порою передавал мне советы, полные снисходительной правоты и здравого смысла.

Недавно я побывала там, где нашли приют монахи картезианского ордена. Один мой друг ходил повидать святого человека, и я плакала, слушая слова, которые дядя просил мне передать.

Как только дядя уходил, тут же появлялась Мария, дочь садовника, с невозмутимым видом она выкладывала из карманов яблоки, печенье и прочие сладости. Это кузен посылал мне обещанный десерт, а она перед тем, как подняться ко мне, предусмотрительно мыла все вазочки.

— Садись, Мария, — говорила я ей, — пока я переписываю «Верую» и «Отче наш», почисти яблоки, мы съедим их потом, когда я кончу.

И Мария усаживалась на пол, чтобы, если вернется тетя, сразу же все спрятать под стол. Но тетя больше не приходила. Она музицировала с кузиной, а дядя тем временем занимался с кузеном математикой.

Наконец мама возвестила о своем прибытии. В доме дяди начался переполох. Стали собирать мой чемоданчик.

В монастыре Гран-Шан, куда меня должны были поместить, носили форму. Кузина, которая обожала шитье, самозабвенно всюду нашивала метки из красной материи: «С. Б.» Дядя подарил мне серебряный прибор и чашку. И на всем стоял № 32 — это был мой регистрационный номер. От Марии я получила неяркий фиолетовый шарф, который она связала тайком. Тетя повесила мне на шею освященную ладанку, и, когда приехала мама с отцом, все было готово.

На прощанье устроили торжественный обед, на который были приглашены двое маминых друзей, тетя Розина и еще четверо родственников.

Я прониклась сознанием собственной значимости. Ни печали, ни радости я не испытывала. Просто ощущала собственную значимость, и этого было довольно. Все вокруг говорили обо мне. Дядя гладил мои волосы. Кузина посылала мне с другого конца стола воздушные поцелуи.

Вдруг мелодичный голос отца заставил меня повернуться к нему:

— Послушай, Сара, если в монастыре ты будешь вести себя хорошо, через четыре года я возьму тебя и увезу с собой далеко — далеко, мы совершим чудесные путешествия.

— О! Я буду вести себя очень хорошо! Хорошо и благоразумно, как тетя Анриетта!

Так, звали тетю Фор. Все невольно улыбнулись.

Погода стояла прекрасная, и после обеда гости отправились в парк. Меня увел отец, он говорил со мной о серьезных вещах, о вещах печальных, я впервые слышала о них и, несмотря на свой юный возраст, все понимала и горько плакала.

Он сидел на старой скамейке и держал меня на коленях. Склонив голову к нему на грудь, я молча слушала его и плакала от волнения… Бедный мой папа, мне не пришлось больше с ним увидеться, никогда, никогда..