11

1 сентября 1862 года, в день моего дебюта, я стояла перед театральными афишами на улице Дюфо. Тогда они занимали довольно большое пространство на углу улиц Дюфо и Сент-Оноре.

На афише «Комеди Франсез» значилось:

«ДЕБЮТ МАДЕМУАЗЕЛЬ САРЫ БЕРНАР»

Не знаю, сколько времени я так простояла завороженная буквами собственного имени, только помню, что каждый раз, как кто-нибудь останавливался, мне казалось, будто, прочитав афишу человек этот смотрел на меня, и я чувствовала что краснею до ушей. Наконец в пять часов я отправилась в «Комеди Франсез». Моя гримерная, которую я занимала вместе с мадемуазель Кобленц, находилась на самом верху. Она была расположена на другой стороне улицы Ришелье, в доме, который снимал театр. Над проезжей частью висел крытый мостик в виде коридора. Через этот мостик мы и ходили в «Комеди Франсез».

Я бесконечно долго одевалась. Понятия не имею, как я выглядела — хорошо или плохо. «Моей милочке» я показалась слишком бледной, а мадемуазель де Брабанде — чересчур красной.

Моя мать должна была пройти прямо в зал. Тетя Розина уехала на курорт.

Когда я услышала предупреждение о том, что спектакль начинается, меня прошиб холодный пот с головы до ног. Я чуть было не упала в обморок. Дрожа всем телом, я спустилась, пошатываясь, зубы у меня стучали. Как только я прошла кулисы, занавес пошел вверх.

Поднимался он медленно, торжественно, и мне казалось, что это приоткрывается завеса, за которой скрыто мое будущее.

Низкий, ласковый голос заставил меня обернуться. Это был Прово, мой первый учитель, он пришел утешить меня. Я была счастлива снова его увидеть и бросилась ему на шею. Сансон тоже пришел; мне кажется, что в тот вечер он играл в комедии Мольера.

Как не похожи были друг на друга эти два человека: Прово — высокий, с развевающимися седыми волосами, напоминавший полишинеля; Сансон — маленький, аккуратненький, чопорный, с сияющими белизной волосами, уложенными плотными завитушками; и тот и другой расчувствовались, решив, видно, взять под покровительство это несчастное, хрупкое и нервное создание, преисполненное несокрушимой веры, ибо оба они знали мою увлеченность работой и то упорство, с каким я непрестанно была вынуждена бороться со своей физической слабостью.

Знали они и то, что мой девиз «Во что бы то ни стало» не был простой случайностью, а появился в результате вполне определенных устремлений. Мама рассказала им, как я выбрала этот девиз в девять лет, приняв вызов кузена и пытаясь перепрыгнуть через ров, преодолеть который не удавалось никому. Я разбила себе лицо, сломала кисть руки, сильно ушиблась. Но пока меня несли, я в ярости кричала:

— Все равно я это сделаю, вот увидите, во что бы то ни стало, пусть только попробуют дразнить меня! И всю свою жизнь я буду делать то, что захочу!

А вечером, когда обескураженная тетя спросила, чего бы мне хотелось, все мое забинтованное тело содрогнулось от радости, и, сразу успокоившись и присмирев, я ответила ей тихонько:

— Мне хотелось бы иметь собственную почтовую бумагу с моим девизом.

И так как мама продолжала настаивать с легкой усмешкой, желая дознаться, что же это за девиз, я с минуту молчала, потом выкрикнула, нарушив напряженную тишину: «Во что бы то ни стало», да с такой силой, что тетя Фор отпрянула, прошептав: «Какой ужасный ребенок!»

Так вот Сансон с Прово напомнили мне эту историю, пытаясь придать мне мужества. Но в ушах у меня звенело, и я ничего не слышала. На сцену меня вытолкнул не кто иной, как Прово, услыхавший реплику, после которой мне следовало выходить.

Я бросилась к Агамемнону, своему отцу, и никак не хотела отпускать его, мне надо было за кого-то держаться. Потом уцепилась за свою мать, Клитемнестру… Промямлила что-то… Покинув сцену я бегом поднялась к себе в гримерную И уже начала лихорадочно раздеваться, когда испуганная госпожа Герар спросила, в своем ли я уме? Я отыграла только первый акт, а их оставалось еще четыре. Тут я почувствовала, что мне и впрямь грозит опасность, если я позволю своим нервам так распускаться. Я вспомнила свой девиз и, глядя в собственные глаза, отражавшиеся в зеркале, приказала себе образумиться, взять себя в руки! И мои нервы, не устояв, решили, видно подчиниться разуму. Я доиграла пьесу до конца. Но была невыразительна.

Мама, читавшая в «Опиньон насьональ» статьи Сарсея[24], послала за мной с раннего утра и сама прочитала мне следующие строки:

«Мадемуазель Бернар, дебютировавшая вчера в „Ифигении“, — высокая, стройная девушка приятной наружности; особенно красива у нее верхняя часть лица. Держится она хорошо и обладает безупречной дикцией. Это все, что можно сказать о ней в настоящий момент».

Обняв меня, мама добавила:

— Он просто глуп, ты была очаровательна.

Она собственноручно приготовила мне чашку кофе со сливками. Я была счастлива, но не совсем.

Когда во второй половине дня явился крестный, он воскликнул:

— Боже мой, бедная моя крошка, до чего же у тебя худые руки!

И в самом деле, в зале, помнится, даже засмеялись. О, я прекрасно это слышала, когда, протянув руку к Эврибату, обратилась к нему со знаменитой строкой, которой Фавар производила огромный эффект, ставший традицией… О, я-то никакого эффекта не произвела, разве что вызвала улыбку своими длинными, тощими руками.

Второй раз я играла Валерию и пользовалась некоторым успехом. Третье мое выступление послужило причиной такого упрека в адрес «Комеди Франсез» все того же Сарсея:

«ОПИНЬОН НАСЬОНАЛЬ», 12 сентября. «В тот же вечер играли „Ученых женщин“ — это был третий дебют мадемуазель Бернар, исполнявшей роль Анриетты. Она была столь же красива и столь же невыразительна, что и в ролях Юнии (он ошибался, то была Ифигения) и Валерии, которые ей поручали ранее. Эта постановка, отличавшаяся поразительной бедностью, дает повод для невеселых размышлений, и дело тут вовсе не в том, что мадемуазель Бернар оказалась несостоятельной. Она только начинает, и вполне естественно, что среди дебютантов, которых нам представляют, есть такие, кто не оправдывает надежд; надобно испробовать нескольких, прежде чем найдется один хороший; печаль в том, что окружавшие ее актеры были немногим лучше, чем она. А ведь это всё „сосьетеры“! И что же? От юной дебютантки их отличала лишь давняя привычка к сцене, и только; они были такими, какой может стать мадемуазель Бернар лет через двадцать, если удержится в „Комеди Франсез“».

Я там не удержалась.

В самом деле, один из тех пустяков, которые могут решить всю жизнь, решил, видно, и мою.

Я пришла в «Комеди Франсез», чтобы остаться там навсегда. Я слышала, как крестный объяснял матери различные этапы моей карьеры: первые пять лет малышка будет получать столько-то, потом столько-то, и наконец, по прошествии тридцати лет, она получит пай, если, конечно, станет «сосьетеркой», в чем он, видимо, сомневался.

Сестра Режина и на этот раз, правда теперь невольно, оказалась причиной маленькой драмы, заставившей меня уйти из «Комеди Франсез».

Собирались праздновать день рождения Мольера, и все артисты большого Дома должны были, согласно традиции, подходить с приветствием к бюсту гениального писателя. Я впервые принимала участие в такого рода церемонии, и сестренка, услыхав, как я рассказывала об этом домашним, умоляла меня взять ее с собой. Я получила разрешение у мамы, которая дала нам в провожатые старую Маргариту.

Вся труппа собралась в фойе: мужчины и женщины в самых разных костюмах, но на всех — знаменитая мантия Доктора.

Когда сообщили, что церемония начинается, все поспешили в фойе, где стояли бюсты.

Я держала сестренку за руку. Перед нами шествовала очень толстая и крайне торжественная госпожа Натали, «сосьетерка» «Комеди Франсез», — старая, злющая, сварливая. Режина, опасаясь наступить на хвост мантии Мари Руайе, встала нечаянно на шлейф Натали; та резко обернулась и с такой силой толкнула девочку, что та отлетела и ударилась о колонну, на которой стоял один из бюстов.

Режина вскрикнула и тут же бросилась ко мне, ее хорошенькое личико было залито кровью. «Злая тварь!» — воскликнула я, набрасываясь на толстую даму… и в тот самый момент, когда она собиралась ответить, влепила ей пару пощечин.

Обморок старой «сосьетерки», сутолока, шум, возмущение, одобрение, приглушенные смешки, удовлетворенная жажда мести, сострадание актрис-матерей к маленькой бедняжке и т. д., и т. д.

Образовались две группы: одна — вокруг злобной Натали, все еще пребывавшей в обмороке, другая — вокруг маленькой Режины. И странно было наблюдать, до чего разные это были группы — и по составу, и на вид. Возле Натали собрались холодные, торжественные женщины и мужчины, которые, стоя, обмахивали — кто платками, а кто веерами — толстую распластавшуюся тушу. Одна «сосьетерка», молодая, но свирепая, решила брызнуть ей в лицо водой. Тут Натали сразу очнулась и, поднеся руки к лицу, прошептала слабым голосом:

— Что за глупость! Вы смоете всю краску!

Возле Режины суетились молодые женщины и, присев, отмывали ее хорошенькое личико, а малышка тем временем оправдывалась своим хриплым голосом:

— Я не нарочно это сделала, сестрица, клянусь тебе! Эта толстая кляча стала лягаться, а из-за чего? Из-за сущего пустяка!

Ибо Режина, этот херувимчик, созданный, казалось, на зависть остальным ангелам, эта безупречная и поэтичная краса, имела привычку изъясняться, как извозчик, и ничего нельзя было с этим поделать.

Ее грубая шутка вызвала громкий смех маленького, дружелюбно настроенного по отношению к ней кружка и заставила пожать плечами враждебный лагерь.

Брессан, самый очаровательный и самый популярный из артистов театра, подошел ко мне.

— Придется уладить это дело, мадемуазель, ибо короткие руки Натали на деле могут оказаться очень длинными. Вы несколько погорячились, но это между нами, и лично мне это нравится, да и девочка такая забавная и красивая… — сказал он, показывая на мою сестренку.

Публика топталась в зале. Эта сцена задержала нас на двадцать минут. Пора было выходить на сцену.

— А ты отчаянная, моя милочка, — сказала, поцеловав меня, Мари Руайе.

А Роза Баретта прижалась ко мне со словами:

— О! Как ты могла решиться?.. Ведь это «сосьетерка»…

Что касается меня, то я не совсем ясно сознавала случившееся, однако инстинкт предупреждал меня, что я дорого поплачусь за это.

На другой день я получила письмо из дирекции, в котором меня просили прийти в театр завтра, к часу, по делу, касающемуся лично меня. Я проплакала всю ночь, но скорее от расстройства, а не по причине раскаяния; но, главное, меня раздражал неминуемый натиск домашних, который наверняка предстояло вынести. Я утаила письмо от матери, ибо с того дня, как я поступила в театр, она предоставила мне самостоятельность. Потому-то я и получала теперь письма сама, без ее ведома. И могла ходить одна куда угодно.

В назначенное время я явилась в директорский кабинет.

Господин Тьерри встретил меня очень холодно, нос у него покраснел больше обычного, и глаза глядели фальшивее, чем всегда, он сделал мне строгий выговор, осудив мое неповиновение дисциплине, отсутствие у меня должного уважения, мое скандальное поведение, закончил же он свою жалкую проповедь советом испросить прощения у госпожи Натали.

— Я пригласил ее, — добавил он. — Вы принесете свои извинения в присутствии трех «сосьетеров» из комитета, и, если она согласится простить вас, комитет решит, наложить ли на вас штраф или расторгнуть с вами контракт.

Несколько минут я безмолвствовала.

Я представляла себе отчаяние матери; видела ухмыляющегося крестного, торжествующую тетю Фор с ее неизменным: «Какой ужасный ребенок!..» Видела мою дорогую де Брабанде со сложенными руками и печально поникшими усами, такую трогательную в своей немой мольбе, видела ее маленькие, наполнившиеся слезами глазки. Слышала, как спорит со всеми моя заботливая и робкая Герар, отважно не терявшая веры в мое будущее.

— Ну так как же, мадемуазель? — сухо спросил господин Тьерри.

Я смотрела на него, не отвечая. Он начал терять терпение.

— Я приглашу госпожу Натали сюда, — сказал он. — А вас попрошу выполнить все необходимое, да поживее, надеюсь, вы понимаете, что у меня есть другие дела, мне же приходится исправлять совершенные вами глупости.

— О нет, сударь, госпожу Натали звать не надо, я не стану просить у нее прощения. Я хочу уйти, расторгнуть контракт сейчас же!

Он совсем смешался, и его злость преобразилась в несказанную жалость к этой неукротимой и своенравной девочке, которая готова была погубить свое будущее из-за какого-то самолюбия. Он смягчился и стал более вежливым. Предложил мне сесть чего до сих пор не сделал. И, расположившись напротив меня, стал благостно рассказывать о преимуществах этого театра, об опасностях, которые подстерегают меня, если я покину прославленный Дом, куда меня, к моей чести, приняли, приводил еще множество всяких доводов, один другого лучше и разумнее, так что я в конце концов расчувствовалась.

Но когда, увидев, что я дрогнула, он опять решил пригласить госпожу Натали, я ощетинилась, словно хищный зверек:

— О, пусть не приходит, не то я снова ее ударю!

— В таком случае, — сказал он, — мне придется пригласить вашу матушку.

— Сударь, моя мать все равно не придет, она никуда никогда не ходит!

— Хорошо, я сам к ней зайду.

— Бесполезно, сударь, мать предоставила мне самостоятельность. Я все решаю сама и одна отвечаю за свои поступки.

— Хорошо, мадемуазель, я подумаю.

И он встал, давая мне понять, что беседа окончена.

Я вернулась домой с твердым намерением ничего не говорить матери, но сестренка, когда ее стали спрашивать о ранке, обо всем рассказала, да еще прибавила от себя, описав грубость «сосьетерки» и смелость моего поступка.

Роза Баретта, которая пришла проведать меня, плакала, она была уверена, что контракт со мной расторгнут. Все семейство пребывало в горестном волнении, горячо обсуждая случившееся; я нервничала.

Меня не очень обрадовали сыпавшиеся со всех сторон упреки. И уж совсем не понравились их советы. Я заперлась у себя в комнате, два раза повернув ключ.

На другой день весь дом дулся на меня. Я поднялась к Герар, ибо там я всегда находила поддержку и утешение.

Прошло несколько дней, но в театр меня ни разу не вызывали.

Наконец в одно прекрасное утро я получила приглашение на читку «Долорес» Буиле. Это был первый случай, когда меня вызывали на читку новой пьесы.

Значит, мне поручат «образ». Все мои горести разом улетучились, словно рой черных бабочек.

Я поделилась своей радостью с мамой, и она сделала вполне логичный вывод: раз меня приглашают на читку, значит, от расторжения контракта отказались, так же как и от идем заставить меня просить прощения у Натали.

Я отправилась в театр. И каково же было мое удивление, когда из рук господина Давенна я получила роль Долорес, главную роль в пьесе Буиле. Я знала, что Фавар, которой эта роль принадлежала по праву, болела. Но были ведь и другие актрисы; я никак не могла опомниться от радостного изумления. А между тем на душе у меня было неспокойно. Тревожное предчувствие всегда предупреждало меня о грядущих невзгодах.

Я репетировала уже пять дней и вот, поднимаясь как-то по лестнице, столкнулась лицом к лицу с Натали, сидевшей под огромным портретом Рашели, портретом кисти Жерома, прозванного «красный перец». Я не знала, что делать: спуститься вниз или пройти мимо. Заметив мои колебания, злая женщина промолвила:

— Проходите, проходите, мадемуазель, я вас прощаю, я отомщена: роль, которая вам так понравилась, за вами не оставят!

Я молча прошла мимо, убитая этой фразой, в истинности которой ни минуты не сомневалась.

Никому ничего не сказав, я стала репетировать. Сцена эта произошла во вторник. А в пятницу, явившись на репетицию, я с огорчением узнала, что Давенн не пришел и что репетицию отменили.

В тот момент, когда я садилась в экипаж, подбежавший привратник подал мне письмо от господина Давенна. Бедняга не решился самолично нанести мне удар, заранее зная, какое это для меня будет горе. В письме он объяснял, что ввиду моей молодости и трудности роли… такая ответственность на столь хрупкие плечи… что наконец госпожа Фавар оправилась от болезни и будет гораздо разумнее…

Письмо это я читала сквозь слезы; однако горе мое вскоре сменилось гневом.

Поднявшись бегом по ступеням, я попросила доложить обо мне директору. Он не мог принять меня сразу. «Хорошо, я подожду». По прошествии часа я не выдержала и, не обращая внимания на привратника и секретаря, пытавшихся удержать меня, ворвалась к господину Тьерри.

Все, что отчаяние, негодование, возмущение несправедливостью и лицемерием могли подсказать мне, я выложила в безудержном потоке слов, прерываемых рыданиями. Директор оторопело смотрел на меня. Он представить себе на мог подобной дерзости и был сражен необузданной яростью столь юной особы.

Когда, совсем обессилев, я рухнула в кресло, он пытался успокоить меня, но тщетно.

— Я хочу уйти немедленно, сударь! Отдайте мне мой контракт. Я пришлю вам ваш экземпляр.

Наконец, устав умолять, он вызвал секретаря и отдал ему распоряжение, тот вернулся с моим контрактом.

— Вот подпись вашей матушки, мадемуазель. Если пожелаете, можете вернуть это мне, но не позднее чем через сорок восемь часов. По истечении этого срока я вынужден буду считать, что вы не принадлежите более к нашему Дому. Но поверьте мне, вы делаете ошибку.

Ничего не ответив, я вышла.

В тот же вечер я отправила господину Тьерри контракт с его подписью и разорвала тот, на котором стояла подпись матери.

Я ушла из Дома Мольера, вернуться туда мне суждено было только через двенадцать лет.