Игорь Северянин
Игорь Северянин
[355]
Он появился у меня как поклонник моей сестры поэтессы Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел, но всю жизнь любил.
Я сам себе боюсь признаться,[356]
Что я живу в такой стране,
Где четверть века центрил Надсон,
А я и Мирра в стороне.
Ну, про Мирру этого нельзя было сказать. Ее талант был отмечен тремя Пушкинскими премиями, четвертая — посмертная. Да и век ее был недолгий — она умерла тридцати четырех лет. Игорь Северянин посвятил ей много стихотворений и часто брал эпиграфом строчки из ее стихов. Подобрал даже забавную рифму к нашей фамилии:
Офиалчен и оли?лиен озерзамок Мирры Лохвицкой.[357]
Лиловеют разнотонами станы тонких поэтесс.
Не доносятся по озеру шумы города и вздох людской…
Игорь был высокого роста, лицо длинное, особая примета — огромные, тяжелые черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин — брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев.
Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, кажется технологов. Этот вечер был устроен студентами для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом в пользу своих нуждающихся товарищей. Я взяла с собой Игоря.
Вот Игорь вышел на эстраду, гордо откинул голову, оглядел публику орлиным взглядом и начал:
Как мечтать хорошо Вам[358]
В гамаке камышовом,
Над мистическим оком — над безтинным прудом!
Как мечты-сюрпризерки
Над качалкой грезерки
Истомленно лунятся: то — Верлен, то — Прюдом…
Молодая аудитория — студенты, курсистки — переглядывались, перешептывались, пересмеивались. Не понимали — хорошо это или просто смешно.
Я была серьезна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла.
А он начал новое:
В шумном платье муаровом, в шумном платье муаровом —[359]
Вы такая эстетная, Вы такая изящная…
Но кого же в любовники? и найдется ли пара Вам?
Ножки пледом закутайте дорогим, ягуаровым…
Когда он кончил, я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность». Так как на этом вечере я была ведетта, то такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. Стали аплодировать и просить еще. Так произошло крещение Игоря. А года через два, когда он понравился Сологубу и тот повез его в турне по всей России, он вернулся уже прославленным поэтом[360] и никого не смущало заявление с эстрады, что он гений и что у него «дворец двенадцатиэтажный и принцесса в каждом этаже»[361].
Я, гений Игорь-Северянин,[362]
Своей победой упоен:
Я повсеградно оэкранен!
Я повседневно утвержден!
Я, год назад, сказал: «Я буду!»
Год отсверкал, и вот — я есть!
Среди друзей я зрил Иуду,
Но не его отверг, а — месть.
От Баязета к Порт-Артуру
Черту упорную провел.
Я покорил Литературу!
Взорлил, гремучий, на престол!
Первые стихотворения его были какие-то чересчур галантерейные. В них много говорилось и о платьях муаровых, о каких-то интервалах брокаровых, дорогих туалетах, изысканных духах, башмаках и перчатках. Одним словом — одеколон.
Потом, вероятно, под некоторым надзором Сологуба, одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить книгу, которую окрестил тютчевскими словами «Громокипящий кубок»[363]. Книга эта имела успех у читателей. Нравились как раз совсем ненужные фокусы вроде: «Шампанское в лилию, в шампанское лилию…»[364] и т. д. Или такие «эстетные строчки»:
Кто мне сказал, что у меня есть муж
И трижды овесененный ребенок?
Ведь это вздор! Ведь это просто чушь!
Ложусь в траву, теряя пять гребенок.
Их заучивали на память, декламировали полушутя, полу с удовольствием.
Моя двусмысленная слава
И недвусмысленный талант.
Он скоро принял позу гения, утомленного славой.
Я так устал от льстивой свиты[365]
И от мучительных похвал.
Мне скучен королевский титул,
Которым Бог меня венчал.
Вокруг талантливые трусы
И обнаглевшая бездарь,
И только Вы, Валерий Брюсов,
Как некий равный государь.
Всем запомнилось его забавное патриотическое стихотворение, написанное в начале войны, в котором он говорит, что в случае военных неудач:
То я, ваш нежный, ваш единственный,[366]
Сам поведу вас на Берлин.
Но, будучи призванным, оказался к военному делу не подходящим, и по самой странной причине — он никак не мог отличить правой ноги от левой. Бились с ним, бились и в конце концов отправили его в лазарет.
Он чтил во мне сестру Мирры Лохвицкой и в стихах называл меня «Ирисной Тэффи», но виделись мы редко.
Наши встречи — Виктория Регия:[367]
Редко, редко в цвету…
Критики отнеслись к его книге холодно. Хотя в ней были и очень хорошие стихи. Я помню переложенные на музыку, кажется А. Гречаниновым[368]:
Весенний день горяч и золот[369], —
Весь город солнцем ослеплен!
Я снова — я: я снова молод!
Я снова весел и влюблен!
Душа поет и рвется в поле,
Я всех чужих зову на ты…
Какой простор! какая воля!
Какие песни и цветы!
Шумите, вешние дубравы!
Расти, трава! цвети, сирень!
Виновных нет: все люди правы
В такой благословенный день!
Но читатели больше ценили:
Королева играла в башне замка Шопена,[370]
И, внимая Шопену, полюбил ее паж…
В его книжке среди принцесс и муаров я нашла прелестное стихотворение, странно созвучное стихам Иннокентия Анненского
Весенняя яблоня[371]
Весенней яблони в нетаюшем снегу
Без содрогания я видеть не могу:
Горбатой девушкой — прекрасной, но немой —
Трепещет дерево, туманя гений мой…
Как будто в зеркало — смотрясь в широкий плес,
Она старается смахнуть росинки слез,
И ужасается, и стонет, как арба.
Вняв отражению зловещего горба.
Когда на озеро слетает сон стальной,
Бываю с яблоней, как с девушкой больной,
И, полный нежности и ласковой тоски,
Благоуханные целую лепестки.
Тогда доверчиво, не сдерживая слез,
Она касается слегка моих волос,
Потом берет меня в ветвистое кольцо, —
И я целую ей цветущее лицо…
Здесь, конечно, ужасны слова «гений мой». Но это и есть горе Игоря Северянина. Этот «гений» — это и есть его проклятое тавро.
Революция угнала его в Эстонию. Жилось ему очень плохо. Как-то он показался ненадолго в Париже[372]. Приезжал с женой-эстонкой, которая «тоже писала стихи».
Ему устроили вечер. Он стоял на эстраде все такой же, только немножко похудевший, и брови стали как будто еще чернее и толще.
Мы знали, что он голодал в Эстонии, и этим вечером хотели ему помочь.
— У меня голубая лодка, у меня поэтесса жена.
Он целые дни ловил рыбу со своей голубой лодки и от сверкающей водной ряби стал терять зрение. В новых стихах его уже не было ни принцесс, ни муаров. Они были простые и грустные. Последнее кончалось словами:
Так каково быть поэтом[373]
На вашей жестокой земле.
Он пробовал еще выпускать маленькие книжки, но продавать их было трудно.
Он скоро умер.