Алексей Толстой
Алексей Толстой
[186]
Вечер у старой писательницы Зои Яковлевой[187].
Теперь, конечно, немногие помнят ее, но так как истоки некоторых моих воспоминаний находятся именно в ее салоне, то не мешает сказать о ней несколько слов.
Это была милая старая писательница, очень известная в литературных кругах не столько своими произведениями, сколько гостеприимством и добрым отношением к своим друзьям. Она всегда кому-то покровительствовала, кого-то знакомила с нужным человеком, помогала советами и протекцией. Кто-то сочинил о ней:
Доброе ль, злое —
Все мы спешим
К маленькой Зое
С сердцем большим.
Писала она повести и рассказы, пьесы ее шли в частных театрах. Помню, как она жаловалась на редактора «Вестника Европы»[188], который не принял ее рассказа.
— Он нашел, что у меня мало психологии. Однако в трех местах у меня отмечено, что помещик Арданов внутренне побледнел. Разве это не психология? Я сказала, что могу прибавить еще.
Помню, как добрая Зоя вызвалась приложить руку к одному моему запуганному делу.
— Я познакомлю вас с одним чиновником, очень важной птицей. Говорить с ним буду я сама, а вы должны делать вид, что ровно ничего не понимаете.
Сговорилась с важной птицей, надушила меня своими духами и повезла. Птица оказалась больна, приняла нас в халате и в мягкой рубашке с гофрированным жабо. Угостила чаем и конфетами.
— Помните, что вы не должны ничего понимать, — шепнула мне моя покровительница и стала излагать мое дело. Я так вошла в свою роль, что действительно ничего не понимала из того, что Зоя плела, и, на правах дуры, молча съела полкоробки конфет.
Несмотря на это, из хлопот Зои ничего, однако, не вышло.
Итак, вернемся к вечеру у милой Зои.
Мои первые рассказики только что были напечатаны в «Биржевых ведомостях». Я смотрю с уважением на Минского[189], его жену поэтессу Вилькину[190], помощника редактора «Нивы» Эйзена и прочих великих людей.
Я немножко опоздала. Какая-то неизвестная дама успела прочесть свое произведение,[191] что-то длинное, кажется пьесу. Я сижу тихо в уголке, чтобы никто не спросил моего мнения. Нехорошо опаздывать.
Ко мне подсел рослый, плотный студент, с какими-то знаками на плечах — политехник, что ли. Лицо добродушное, русый чуб на лбу.
— Вы что так тихо сидите? — спросил он.
— Да вот тут дама читала, а я и не слышала. Неловко.
— Я тоже не слышал. Это мне и дома надоело.
— Как так?
— Да эта дама как раз моя мать.
Слава Богу, что я не успела сказать что-нибудь неладное про дам, читающих пьесы.
Студент поговорил немножко про свое житье-бытье. Оказалось, что он женат и у него сын.
— Толковый малый, — хвалил сына студент. — Я вчера днем заснул, а он взял палку да как треснет меня по лбу.
— Сколько же этому толковому лет?
— Четвертый.
Поговорили еще немножко, потом студент подсел к хорошенькой сестре графини Муравьевой.
Ко мне подошла хозяйка дома.
— Смотрите, как Алеша Толстой ухаживает! Да это и понятно. Она так похожа на его жену, но еще красивее. Значит, есть определенный тип, который он любит. Это хорошо.
Мне не показалось особенно хорошим, что человек любит не жену, а тип, но со старшими никогда не спорила. Может быть, у писателей так полагается — почем я знаю.
Через несколько дней услышала я снова о Толстом. Кто-то читал его стихотворение про какого-то лешего. Описывалась морда этого лешего очень хорошо: «весь в губу».
Говорили: «Он талантливый, этот молодой человек».
Потом попался мне его первый рассказ, из деревенской жизни, как били конокрада. Да, Алексей Толстой был действительно талантлив.
Его стали печатать, и он быстро сделал себе имя.
Герои его первых рассказов были почему-то всегда дурак и Сонечка. Я даже как-то спросила у него, почему это так.
— Разве так? — удивился он. — Чего же это я так? А?
Встречались мы уже не у Зои, ее салон кончился (кажется, она умерла, не помню), а у Сологуба.
Как-то был у Сологуба большой костюмированный вечер. Толстой пришел со своей новой женой, Соней Дымщиц[192]. Костюм на нем был незабываемый. Он был одет бабой в предбаннике. Бабья холщовая рубаха немного ниже колен, на босу ногу шлепанцы, в руках веник и шайка.
На этом же балу произошел знаменитый скандал с лисьим хвостом. Некто доктор Владыкин принес как раз перед балом А. Чеботаревской, жене Сологуба, показать лисьи шкурки. Толстые взяли одну шкурку и оторвали у нее хвост, который был нужен Ремизову[193] для его бесовского маскарада. Оторвали и нацепили на Ремизова. Доктор Владыкин обиделся и написал сердитое письмо Чеботаревской. Та, в свою очередь, сердитое письмо Толстому. Толстой ответил Чеботаревской гневно и гордо:
«Госпожа Чеботаревская!
Моя жена, графиня Толстая…» (которая, между прочим, была и не Толстая, и не графиня, а просто Дымшиц). Письмо было подписано «Граф Алексей Толстой».
За Чеботаревскую обиделся Сологуб, и возникла горячая и бестолковая переписка, в которую влипали совершенно посторонние люди и ссорились друг с другом. Меня хвост не задел. В то время, как говорят французы, j’?vais d’autres chats ? fouetter[194].
Вскоре после этой истории Толстой переехал в Москву, разошелся с Дымшиц и задумал жениться на молодой балерине. Прослышал об этом браке один почтенный генерал и захотел непременно навестить новобрачных, так как балерину эту знал еще маленькой девочкой.
Пошел к Толстым. Объяснил свои почти отеческие чувства к его жене. И вот выходит Наташа, рожденная Крандиевская, по первому мужу Волькенштейн. Старик развел руками:
— Олечка, до чего ты изменилась за три года! Да тебя узнать нельзя! Куда девался твой рост, черные глаза? Куда ты спрятала свой нос, ведь он у тебя был длинный?
Еле разобрались, еле успокоили старика. Объяснили, что разошелся с сожительницей, чтобы сочетаться законным браком с балериной, а сочетался вот с поэтессой. И ничего в этом нет особенного.
Дружба моя с Алексеем Толстым началась уже в эмиграции, куда он приехал с женой, милой, красивой и талантливой поэтессой. У них был уже трехлетний сын Никита. Привезли они с собой и сына Наташи от первого брака, Фефу Волькенштейна. Целая семья. И нужно было Алексею разворачиваться, чтобы эту семью кормить. Вился, бедный, как птица над гнездом.
Жилось трудно.
— Чтобы не просыпаться ночью в холодном поту от ужаса, — говорил он, — надо зарабатывать не меньше трех тысяч в месяц.
В те времена это для нас была задача трудная. Приходилось придумывать разные комбинации. Он и надумал устроить литературный вечер в пользу Союза писателей и ученых с оплатой выступающих писателей. Все мы на этом вечере немножко заработали, и Союз тоже.
Жена Алексея, Наташа, была талантливой поэтессой, но яркая индивидуальность Толстого совсем ее подавила. Она начала было заниматься музыкой, композицией, сочиняла какую-то фугетту и бержеретку «Ручейки». Потом от безденежья принялась делать шляпки и шить платья. Даже купила манекен, на который все натыкались в их крошечном салончике.
Мы все Толстого любили. Он был занятный собеседник, неплохой товарищ и, в общем, славный малый. В советской России такие типы определяются выражением «глубоко свой парень».
Его исключительный, сочный, целиком русский талант заполнял каждое его слово, каждый жест. Ходил он по Парижу, словно Иванушка из сказки по царским палатам, с разинутым ртом, и ни Париж ему, ни он Парижу ни с какой стороны не подходили. Французскому языку до конца дней своих не выучился, разыскал с помощью художника Шухаева[195] русскую баню и мятные пряники и так, целым, нетронутым монолитом, и отбыл на родину.
Недостатки его были такие ясно-определенные, что не видеть их было невозможно. И «Алешку» принимали таким, каков он был. Многое не совсем ладное ему прощалось. Даже такой редкий джентльмен, как М. Алданов[196] (недаром прозвала я его «Принц, путешествующий инкогнито»), дружил с ним и часто встречался. И когда Толстой уехал из Парижа, нам очень его не хватало. Жизнь потускнела, вытрясли из нее соль и перец.
Литературным нашим центром была в то время Мария Самойловна Цетлин[197]. У нее мы часто встречались, собирались, читали свои новые произведения. Жизнь была хотя и безденежная, но бурная и интересная.
Мы, литературные эмигранты, были новыми, занятными для парижан гостями. Всюду нас приглашали, угощали, развлекали и чествовали. Показывали нам Париж.
К нашему кругу примыкало много интересных людей — В. Вырубов[198], кн. Львов[199], Стахович[200], Балавинский, художники Гончарова[201], Ларионов[202], Саша Яковлев, Шухаев. Вскоре приехали Бунины[203].
С Толстым я очень дружила и даже была на «ты».
Мне особенно нравился его смех. Если сказать что-нибудь остроумное, он сначала словно опешит. Выпучит глаза, разинет рот и вдруг закрякает густым утиным басом: кхра-кхра-кхра.
— Понял! — кричу я. — Дошло! Дошло!
Да, товарищ он был неплохой, но любил друзей подразнить. Набьет портфель старыми газетами и пойдет к кому-нибудь из приятелей, кто позавистливей.
— Вот, — скажет, похлопывая по портфелю, — получил из Америки контракт. Завтра буду подписывать. Аванс небольшой, всего десять тысяч. Да ты чего хмуришься? Сам знаю, что это немного, ну да ведь я не жадный. Тем более что ведь это только аванс, а потом как начнут печатать, так уж пойдут настоящие деньги. Да и слава на весь мир. Там ведь сразу все газеты подхватывают. Да ты чего надулся-то? Или, может быть, тебе тоже контракт прислали, да ты не хочешь признаться, чтоб не завидовали? Эка ты какой! Нехорошо от своих скрывать. Стыдно! Ей-Богу, стыдно. А? Ну сознайся, ведь подписал? А?
Доведет приятеля до белого каления и потом рот разинет и из самого нутра:
— Кхра-кхра-кхра.
Утиный смех. Кряква.
Забавную историю проделал он с моими духами.
Собрались у меня тесной компанией Бунины, Толстые, еще кое-кто. Сначала, как водится, поругали издателей, потом Наташа спела свои «Ручейки».
Алеша подсел ко мне, потянул носом.
— У тебя, — говорит, — хорошие духи.
— Да, — говорю, — это мои любимые «Митцуко» Герлена.
— Герлен? Да ведь он страшно дорогой!
— Ну что ж, вот подарили дорогие.
Потом опять разговор стал общим. Но вот вижу, Алексей встает и идет ко мне в спальню. Что-то там шарит, позвякивает, а лампы не зажигает. Кто-то позвал:
— Алеша!
Вышел. Все так и ахнули.
— Что такое?! Что за ужас?
Весь от плеча до колен залит чернилами.
Оглядел себя, развел руками и вдруг накинулся на меня.
— Что, — кричит, — за идиотство ставить чернила на туалетный стол!
— Так это ты, стало быть, решил вылить на себя весь флакон моих духов? Ловко.
— Ну да, — негодовал он. — Хотел надушиться. Теперь из-за тебя пропал костюм! Форменное свинство с твоей стороны!
Ужасно сердился.
Толстой был человек практичный.
Как-то на каком-то чаю, где я сидела рядом с ним, подошла к нам известная общественная деятельница Альма Полякова, чрезвычайно любезно с нами разговаривала и пригласила непременно прийти к ней пить чай. Мы обещали. Но через полчаса подошел ко мне Толстой и деловито сказал:
— Нет, мы к ней не пойдем. Не видали мы ее чая. Я навел справки. Она теперь не у дел и нам ни к чему.
Как-то пригласил он меня совершенно неожиданно позавтракать с ним в ресторане.
— Что с тобой, голубчик? — удивилась я. — Аль ты купца зарезал?
— Не твое дело. Завтра в двенадцать я за тобой зайду.
Действительно, в двенадцать зашел.
— Где же мы будем завтракать? — спросила я.
Уж очень все это было необычайно.
— В том пансионе, где живет Алданов.
— Почему? В пансионах всегда все невкусно.
— Молчи. Вот увидишь, все будет отлично.
Приезжаем в пансион. Толстой спрашивает Алданова.
— Absent[204]. Сегодня завтракать не будет.
Толстой растерялся.
— Вот так штука! И куда же это его унесло? Да ты не волнуйся. Мы его разыщем. Я знаю ресторанчик, где он бывает.
Разыскали ресторанчик, но Алданова и там не оказалось.
Толстой окончательно расстроился.
— Где же мы его теперь найдем?
— Да зачем тебе непременно нужен Алданов? — удивлялась я. — Ведь ты же с ним не сговаривался. Позавтракаем вдвоем.
— Пустяки говоришь, — проворчал он. — У меня денег ни сантима.
— Значит, ты меня приглашал на алдановский счет?
Он выпучил глаза, разинул рот и вдруг закрякал по-утиному самым добродушным нутряным смехом.
— А у тебя деньги есть? — спросил он.
Я раскрыла сумку.
— На двоих не хватит.
— Ну подожди. Давай смотреть карту.
Стали смотреть по правой стороне, где цены. Я выбрала яйцо всмятку, он — какую-то странную штуку, вроде толстой жилы, очень дешевую, но разрезать ее не было никакой возможности. Он стал просто жевать один конец, а другой ерзал на тарелке. Старый лакей смотрел на него, пригорюнившись по-бабьи. В общем, завтрак прошел превесело, хотя Алексей очень бранил Алданова, что тот ни с того ни с сего дома не завтракает.
— Непорядок.
Любил он на каком-нибудь званом чаю сказать тоном остряка:
— Наташа, попроси лист бумаги или коробку, нужно забрать бутербродов Фефе на завтрак в школу.
Хозяйке приходилось делать вид, что это забавная шутка, и упаковывать ему сандвичи и пирожные. А Толстой помогал, выбирал и подкладывал.
— Алешка, — шепчу я ему, — угомонись! Ты ведь уже на четырех Феф набрал. Неловко.
— Кхра-кхра-кхра, — хохотал он.
Занятная история произошла у Толстого с пишущей машинкой.
Машинку эту взял он у Марии Самойловны на две недели да так и не вернул. Мария Самойловна, человек очень деликатный, прождала больше года, наконец решилась спросить.
— Не можете ли вы вернуть мне пишущую машинку? Она мне сейчас очень нужна.
Толстой деловито нахмурился.
— Какую такую машинку?
— Да ту, которую вы у меня взяли.
— Ничего не понимаю. Почему я должен вернуть вам машинку, на которой я пишу?
Мария Самойловна немножко растерялась.
— Дело в том, что она мне сейчас очень нужна. Это ведь моя машинка.
— Ваша? Почему она ваша? — строго спросил Толстой. — Потому что вы заплатили за нее деньги, так вы считаете, что она ваша? К сожалению, не могу уступить вашему капризу. Сейчас она мне самому нужна.
Повернулся и с достоинством вышел.
И никто не возмущался — уж очень история вышла забавная. Только Алешка и может такие штучки выкидывать.
Мережковские Толстого не любили.
— Пошляк. Хам.
Уж очень они были литературно несходны.
Персонажи Толстого были все телесные, жизненные.
У Мережковского не люди, а идеи. Не события, а алгебраические задачи. Развертывались скобки, проверялись вычисления, обличался антихрист.
Если бы Толстой писал про Савонаролу[205], он бы у него непременно ел бы какую-нибудь акулу с чесноком и пахнул бы прогорклым постным маслом. Чувствовалось бы живое тело. Человек.
У Мережковского:
Небо вверху, небо внизу,
Если поймешь — благо тебе.
У Толстого не найдешь неба ни вверху, ни внизу. Но через землю, поданную талантом автора, постигается многое, на что он, может быть, и сам не рассчитывал.
Ясно, что Мережковский и Толстой были друг другу полярно противоположны, а потому и неприятны.
Кто-то пустил про Толстого словцо: «Нотр хам де Пари», пародируя название романа Гюго. Мережковским это нравилось.
Толстой знал об их отношении к нему. Как-то встретив на улице Зинаиду Гиппиус, он подошел к ней, снял шляпу и почтительно сказал:
— Простите, что я существую.
Об этом эпизоде сама Зинаида Николаевна говорила:
— Я прямо не знала, что ему ответить. Пусть существует. Это же не от меня зависит.
Выходило так, что если бы от нее, то еще бабушка надвое бы сказала…
Жилось все труднее. Раздобывать деньги все сложнее.
— Туго живется, — говорил Алексей. — А выспишься, напьешься, нажрешься — и как будто опять ничего.
Писал он много и усердно. Но с издателями было трудно. С переводчиками еще трудней.
Как-то, зайдя к ним, застала я Наташу за работой: прилаживала какую-то кофту на манекене. В соседней комнате трещала знаменитая пишущая машинка.
— Работает? — спросила я.
— Работает, — вздохнула Наташа. — Не может кончить. Из редакции торопят, а у него конец не выходит.
И вдруг распахнулась дверь и появился Алеша.
Вид дикий. Голова обвязана мокрым полотенцем, лицо отекло, глаза запухли. Стоит в дверях и бормочет:
— Бабу нужно утопить, а она не топится. Эта дурища не топится.
Потом уставился на манекен.
— Что та-ко-е?! Отчего без головы?
Схватил с постели подушку и запустил в манекен.
— К черрррту!
Хлопнул дверью и застрекотал машинкой.
Наташа подбирала работу и плакала злыми слезами.
— Совсем одурел. Он скоро петухом запоет. А они требуют скорее конец. Так жить нельзя.
— Действительно нельзя, — согласилась я. — Брось эту жизнь и пойдем пить шоколад.
Пока пили шоколад, Алеша утопил свою бабу. Повесть была сдана вовремя.
Бедный Алешка.
Раз как-то встретила я его на площади. Он шел почему-то с палкой и громко сам с собой разговаривал. Выражение лица свирепое. Ясно было, что он поглощен каким-то персонажем из будущего романа. Он ничего не видел и не слышал. Моторы ревели, шоферы ругались, а он остановился посреди площади и гневно грозил палкой, по-генеральски кого-то мысленно распекая. Уж не будущий ли Петр орудовал своей дубинкой? Чудо, что его все-таки не раздавили.
Когда я ему при встрече рассказала, как он шел по площади, он выпучил глаза.
— Это ты все врешь. Никогда со мной такого не бывало.
Последний год своего парижского бытия он сильно приуныл.
— Пора отсюда убираться. Поеду в Берлин.[206]
Друзьям признавался честно:
— Здесь больше делать нечего. Ни с кого ни гроша не вытянешь. Одной литературой не проживешь. Зовут в Берлин. Попробую.
Последней забавной штукой перед отъездом была продажа чайника. Чудный, большой, толстый белый фарфоровый чайник для кипятка.
— Вот, пользуйся случаем, — сказал он мне. — Продаю за десять франков. Себе стоил двадцать. Отдам, когда буду уезжать, пока еще самим нужен. А деньги плати сейчас, а то потом и ты забудешь, и я забуду.
Заплатила.
После отъезда Толстых оказалось, что желающих набралось больше двадцати человек и все заплатили деньги вперед. А чайник, конечно, укатил в Берлин.
Рассказывали, как на берлинском вокзале долго разгружали их беженский багаж, причем не могли разыскать швейную машинку, и Наташа в ужасе кричала: «Во ист мейне швейне машине?»
В Берлине последовала неожиданная для всех «смена вех».
Мне тогда думалось, что, если бы не поднялась против него такая отчаянная газетная травля, он, пожалуй, в Россию бы и не поехал. Но его так трепали, что оставаться в эмиграции было почти невозможно. Оставалось одно — ехать в Россию.
Не знавший о радикальной «смене» Алданов приехал в Берлин, зашел к Толстым. У них сидел какой-то неизвестный господин. И вдруг среди разговора выясняется, что господин этот самый настоящий большевик, да еще занимающий видное положение. Толстой потом рассказывал, будто Алданов вскочил и пустился бежать, забыв захватить шляпу. Толстой погнался за ним по улице, крича: «Марк! Шляпу возьми! Шляпу!» Но тот только припускал ходу.
Потом оказалось, что историю эту Толстой изрядно подоврал.
Я виделась с Толстыми в Берлине. Он приготовился было хорохориться и защищаться. Но я не нападала, и он сразу притих. Стал жаловаться, как его травила эмигрантская пресса.
— Кинулись рвать, как свора собак. Да и все равно лучше уехать. Ты понимаешь, что мне без России жить нельзя. Я иссяк. Мне писать не о чем. Мне нужны русские люди и русская земля. Я еще многое могу сделать, а здесь я пропал. Да и возврата мне нет.
А Наташа все покупала какие-то крепдешины, складывала их в сундук и говорила, вздыхая:
— Еду сораспинаться с русским народом.
Перед отъездом родился у них сын Митя. Просили меня считать его моим крестником. Не знаю, крестили ли его вообще.
В России в своих новых романах он очень нехорошо отзывался о бывших своих друзьях, которым в свое время многим был обязан. Но он этим никого не удивил и не огорчил. Его понимали и по-прежнему прощали. Литературным его успехам радовались. «Петром Первым» зачитывались[207].
Последний раз видела я Толстого на парижском съезде писателей[208]. Он постарел, лицо его стало длинным, сизым, на голове плешь с начесом.
Мне обрадовался.
— Ты, я слышала, был очень болен, — спросила я. — Правда это?
— Пустяки, — отвечал он и нарочито громко отчеканил: — Просто слишком много пил Шамбертена. А ты, поди, по-прежнему, все живешь в отельчике?
Смотрел победоносно. Хвастал. Бахвалился.
— Эх, Алешка, Алешка. И ни капельки ты не изменился.