Мой друг Борис Пантелеймонов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Мой друг Борис Пантелеймонов

[391]

Недолгая была его литературная жизнь. Всего четыре года.

Четыре года тому назад сказал мне по телефону незнакомый голос:

— Разрешите зайти к вам поговорить по литературному делу. Моя фамилия Пантелеймонов.

Я что-то уже слышала о нем. Сговорились.

Пришел высокий элегантный господин лет сорока пяти, с тщательно причесанными серебряными волосами. Красивое тонкое лицо, губы сжаты, синие глаза внимательны и серьезны.

У нас, писателей, глаз острый. Я сразу поняла — англичанин.

— Я Пантелеймонов, — сказал англичанин.

Оказался коренной русский, сибиряк, 58 лет, ученый-химик, профессор, автор многих химических открытий и работ.

Задумал издать литературный «Русский сборник». Редактируют И А. Бунин и Г. Адамович. Попросил у меня рассказ. Решился и сам попробовать перо».

Пригласил к себе в гости.

— Я ведь женат. Пять лет. Можно сказать, молодожен.[392]

— Это уже не первая жена?

Он скромно опустил глаза:

— Нет. Всего третья.

На первом рассказе Пантелеймонова очень отличала его долгая дружба с Ремизовым. Ничего того, что потом так пленяло в творчестве Пантелеймонова, еще выявлено не было. И вообще, это был скорее фантастический фельетон, а не художественная беллетристика.

Рукопись сдали в набор.

И вдруг автор зовет меня к телефону. Говорит смущенно:

— А я вчера написал другой рассказ. Можно вам его прислать?

Новый рассказ оказался очаровательным, настоящим пантелеймоновским, своеобразным, ярким. Это был тот самый «Дядя Володя»[393], который так покорил сердца читателей и сразу создал славу новому автору.

Я сейчас же переслала рассказ Бунину, прося его выкинуть первый и заменить его «Дядей Володей». Бунин одобрил мое мнение.

Автор пришел благодарить, и с этого началась наша дружба.

В те времена, которые сейчас кажутся очень далекими, — а ведь всего четыре года назад, — я была еще почти здорова и у меня собирались по четвергам милые и интересные люди. Появление Пантелеймонова произвело сенсацию.

— Кто этот высокий господин с внешностью английского лорда?

Его как-то сразу все полюбили. Нравилась его внешность, нравилось его внимательное, ласковое отношение к людям. Это ласковое отношение часто переходило в восторженную влюбленность.

— Что за душа у этого человека! — охал он о каком-нибудь типе, в котором вообще трудно было предположить душу.

Выяснилось, что эта необычайная душа просто приходила выпросить денег взаймы. А когда человек просит денег, он часто говорит в высоких тонах. Что-нибудь о человечестве, о служении святому искусству и о пении соловья.

Все равно. Пантелеймонов радостно любил и такого, и всякого, и вообще — человека.

Литература как-то ошеломила Пантелеймонова. Он ушел в нее с головой, забросил свою большую химическую лабораторию. За четыре года выпустил три книги и приготовил четвертую. И уже задень до смерти нацарапал еле понятными буквами начало нового рассказа.

Литературный вкус у него был изумительный. Когда мы вместе жили в Русском Доме в Жуан-ле-Пен (там же был и Бунин), Пантелеймонов привез с собой несколько новых книг советских авторов, среди них талантливого Паустовского и «Василия Теркина» Твардовского. На полях этих книг Пантелеймонов делал пометки и подчеркивал понравившиеся ему места. Я указала Бунину на эти пометки. Как удивительно тонко отмечает он каждую талантливую строчку!

— Да, да, — сказал Бунин. — Я уже обратил внимание. Он действительно замечательно тонко понимает.

Бунин любил Пантелеймонова. Добродушно над ним подшучивал.

Пантелеймонов каждую новую свою вещь всегда переписывал в двух экземплярах. Один посылал Бунину, другой — мне.

Бунин писал иногда на полях рукописей: «Что за косноязычие!»

Пантелеймонов и смеялся, и огорчался:

— Вон как ругается!

Я успокаивала взволнованного автора:

— Бунин классик. Нарушение законных форм для него кощунство.

Пантелеймонов отстаивал свои новые формы. Слушался только того, что дается долгим опытом: избегать длиннот, некрасивых аллитераций, лишних слов, вообще — технической стороны литературной работы. Но свое главное отстаивал и хранил свято. Да именно это его главное я и ценила больше всего.

Видались мы с ним часто. Иногда собирались и у него.

— Какая у него может быть жена?

У нас, писателей, догадка острая:

— Наверное, жена высокая, авторитетная.

Оказалось, маленькая, кудрявая, пушистая, похожа на школьницу. При этом очень талантливая скульпторша.

— Он упрямый, — жаловалась она на мужа. — Я его даже раз била кулаком по плечу. А он и не заметил.

И показала свой сжатый кулак, крошечный, десятилетний.

Он упивался литературой, но в подсознательном своем еще продолжал быть химиком. Иногда ночью вскакивал полусонный, кричал жене:

— Скорее карандаш! Записать новую формулу.

Но химия отходила от него все дальше и дальше.

Являлись деловые люди, говорили о серьезных контрактах на его новые открытия. Он любезно улыбался, но думал при этом не о барышах, а о третьем эпизоде «Дяди Володи».

При своей английской внешности это была самая безудержная русская натура. Если пить, так уж до бесчувствия, полюбить — так уж жениться, потому что и любил всегда с разбегом на вечность. Наука, химия, открытия — и это все было пламенно, в каком-то поэтическом восторге.

Другом он был тоже пламенным. Защищал своих друзей, берег их. Бунина обожал и умилялся над ним, открывая в нем черты, совсем для нашего знаменитого писателя не характерные.

— Иван Алексеевич если иногда и говорит грубо, то это только потому, что скрывает свою чуткую нежность.

Бунинскую речь, острую, меткую и смелую, он превращал любовью своей в тихую лесную фиалку. И умилялся до слез.

Во время моей продолжительной и тяжелой болезни приходил часто, сидел в ногах и вздыхал.

— И охота вам жалеть издыхающую Ягу? — удивлялась я.

Но он очень жалел.

А талант его все рос и креп. Его маленький рассказ «Родная дорога»[394] меня, внимательно следившую за каждой его строчкой, даже удивил. А Бунин сказал автору:

— Не стоит писать такие вещи. Кто их оценит по-настоящему? Многие ли?

Мы любили собираться втроем. Бунин, он и я.[395] Было хорошо. Бунин подшучивал над «молодым автором». Тот весь Лучился от радости этого общения. Да, было хорошо. Они оба называли меня сестрицей…

Вышла его первая книга. «Зеленый шум». Книга — моя крестница Печать приняла ее исключительно хорошо. Кое-кто из наших «молодых» писателей, печатавшихся не менее двадцати лет, очень обидело m восторженные отзывы, на профессоров, отметивших язык Пантелеймонова, на мою хвалебную статью[396]. Что это за «трехнедельный удалец»? Обидно.

Пантелеймонов чувствовал это немилое отношение, но по простоте душевной не понимал его, а когда ему объяснили — не мог поверить. И по-прежнему умилялся и давал деньги взаймы. Вышел даже занятный анекдот.

Пришел один вдохновенный человек и деловито сказал, что ему до зарезу нужны шесть тысяч. Ровно шесть. Пантелеймонов поспешно дал чек, а когда тот ушел, вдруг вспомнил, что денег уже давно нет. Не было их и дома. Кинулся к кому-то, занял и внес в банк, чтобы покрыть выданный чек.

— Но ведь это такая изумительная детская душа! Не мог же я ему отказать или долго раздумывать?

Были и серьезные просьбы, на которые он широко отвечал, и расписки, конечно, «брать было неловко».

Говорил смеясь:

— Все равно хоронить будут на общественный счет.

В литературных своих работах он кидался на разные темы, иногда писал и статьи. Но я усиленно гнала его в лес, в тайгу, в урман.

— Там вы даете то, чего другие дать не могут.

Читал он тоже много, запоем. Старался насытиться быстро, с разбега всем тем, что мы впитывали в себя долгие годы, в течение тридцати, сорока, пятидесяти лет.

До сих пор почти не знал Библии. Читал ее вскользь по-английски. Когда прочел мой русский экземпляр — был потрясен.

— Что ж, дорогой мой, — сказал Бунин, — Библия — это всем известный источник. Из него черпали писатели всего мира.

Перечитывал старых писателей — Тургенева, Гончарова, Григоровича, Слепцова. И у каждого отмечал поразившие или просто понравившиеся места.

Уходил все дальше, все глубже. За три года выпустил три книги. Вторую посвятил мне, но я просила посвящение снять, потому что после такой «взятки» не могла бы свободно о нем писать. Подготовил к печати и четвертую книгу. Прошел за эти четыре года огромный путь.

Меня часто удивляло, почему он так поздно, так случайно начал писать. Как мог он не почувствовать в себе писателя столько лет?

В доме у него бывали молодые люди. Они рассказывали, как работали с Пантелеймоновым во французской Резистанс[397]. Спали на полу вповалку у него в кабинете по двенадцать человек.

— Чудесное было время, — говорил он. — Тайно ночью, почти впотьмах, приготовлял у себя в лаборатории взрывчатые вещества. Молодые сотрудники уносили их потом потихоньку в маки[398]. Нет, не было страшно. Было интересно.

У него было много незнакомых друзей-читателей. Он вел огромную переписку. Ему писали профессора, и светские дамы, и смотритель вулканов с каких-то диких островов, и доктор Ди-Пи, и чиновник трансатлантического парохода, и все письма были ласковые и благодарные.

Его маленькая жена любила и понимала литературу. И у нее было художественное чутье. Как-то она написала мне из Швейцарии о женевском озере: «Вода в нем такая светлая, что белые чайки кажутся темными».

Я показала ему.

— Смотрите, как хорошо!

— Только не надо ей говорить. А то зазнается, и мне житья не будет.

Когда-то в ранней молодости был с ним неприятный случай. Взрыв в лаборатории. Ему ранило осколком шею. Профессор Плетнев, зашивая рану, сказал:

— Следите за левой гландой. Она когда-нибудь может причинить вам большие неприятности.

И он оказался прав. Гланда дала злокачественную опухоль. Опухоль оперировали, но спасти больного уже не могли.

В последний год жизни он поднял к небу свои синие глаза:

— Сестрица, вы молитесь когда-нибудь? — спросил он меня.

Ему очень хотелось писать, и не было сил. Как-то держал в руках ветку черной смородины, мял душистые листочки.

— Вот эта ветка — это уже большой рассказ. Целая повесть во всю жизнь. И нету сил.

На Пасху мы были вместе в доме отдыха в Нуази-ле-Гран. Он почти все время лежал, а когда садился — низко опускал голову на сложенные руки.

В Нуази чудесная маленькая церковка. Я как-то была у всенощной. Вижу — многие обернулись к двери. Смотрю — он. Пришел. Стоял прямо. Он был выше всех. Стоял прямо, вытянувшись. Высоко поднял голову. Смотрел широко раскрытыми глазами куда-то высоко над алтарем. Словно говорил:

— Вот позвали меня, и я пришел. И дам ответ.

Потом подошел ко мне.

— Я хочу исповедоваться.

Причащались вместе.

— Пойдем к чаше, сестрица. Причастимся с одной ложечки.

И вот теперь он умер.

Последние дни были каким-то хаосом страдания. Он еле мог шептать. Часто был в полузабытьи.

Ночью очнулся. Сполз с низкого дивана на пол, на подушку, на которой у его постели сидела жена. Ласково поцеловал ей руку.

— Зажги лампадку, — попросил он.

— Лампадка горит все время.

— Нет, поставь ее сюда, к нам.

Она поставила.

— Икону тоже. Поставь к нам сюда.

Он тихо положил руку на голову своей маленькой жены. Подержал так.

— Я думаю, что я умираю.

И закрыл глаза.