Кузмин

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Кузмин

[340]

Первое, что поражало в Кузмине, это странное несоответствие между его головой, фигурой и манерами.

Большая ассирийская голова с огромными древними глазами, прожившими многие века в мраморе музейного саркофага, и маленькое, худенькое, щупленькое тельце, с трудом эту ассирийскую голову носящее, и ко всему этому какая-то «жантильность[341]» в позе и жестах, отставленный мизинчик не особенно выхоленной сухонькой ручки, держащей, как редкостный цветок, чайную чашку.

Прическа вычурная — старательные начесы на височки жиденьких волос, какие-то плоские крендельки — все придумано, обдумано и тщательно отделано. Губы слегка подкрашены, щеки откровенно нарумянены.

Его можно было без стеснения разглядывать, просто как какое-то произведение чьей-то выдумки. Было сознание, что все это для того и сделано, чтобы люди смотрели, любовались и удивлялись. Иначе какой смысл был бы в таком рукоделии?

И представьте себе, что все это вместе взятое было очаровательно.

Конечно, немножко удивляли эти нечеловеческие глаза. Они были особенно некстати, когда он пел свои легкомысленные, легковесные и жеманные стихи-бержеретки[342], слегка шепелявя и заикаясь.

Любовь не знает жалости,

     Любовь так зла.

Ах, из-за всякой малости

     Пронзает стрела.

Казалось, что этим ассирийским глазам неловко, что при них поют «такое».

Ах, можно ль у Венерина колодца

Стрелой любви, стрелой любви не уколоться.

Маленькие руки перебирают клавиши, манерно изгибается худенькое тело. Глаза целомудренно опущены. Да, конечно, им неловко. Немножко стыдно…

Любовь нам ставит сети

     Из тонких шелков.

Любовники, как дети,

     Ищут оков.

— Когда же это дети ищут оков? Странно.

Но это никого не удивляет, потому что это прелестно. Это ново. Это необычайно. Разве когда-нибудь где-нибудь было что-нибудь подобное — вот такое сочетание, нелепое, художественно противоречивое и вместе с тем очаровательное.

Если бы создавать это явление (иначе не назовешь) обдуманно и со смыслом, то для такой ассирийской головы нужно было бы слепить сухое, но сильное тело с длинными, под прямым углом остро согнутыми в коленях ногами и у ног этих положить крутогривого оскаленного льва или даже лучше — двух львов, носами друг к другу, завитыми хвостами врозь.

…Если бы я был твоим рабом последним…[343]

Не помню. Что-то про пыль сандалий… Это для ассирийских глаз подходило. Через горечь рабского унижения они могли бы пройти, а вот через бержеретки — только опустив ресницы.

О Кузмине говорили, что он когда-то был «весь в русских настроениях», носил косоворотку и писал патриотически-русские стихи. Но стихов этих в нашем кругу никто не видал. Его салонная карьера началась с Венерина колодца и сразу была принята и прославлена нашими эстетами.

Серьезные музыканты хвалили его музыку. Улыбались, покачивали головами.

— Это, конечно, пустячки, но так очаровательно!

Вы так близки мне, так родны,

     Что будто вы и не любимы,

Должно быть, так же холодны

В раю друг к другу серафимы.

     А ваша синяя тетрадь

С стихами — было все так ново.

И понял я, что вот — страдать

     И значит полюбить другого.

Потом, когда мы ближе познакомились и я уже привыкла к разнобою в его личности, я уже могла просто интересно с ним разговаривать, а вначале я так прилежно его рассматривала, что даже теряла нить разговора.

Иногда он приходил ко мне со своей нотной тетрадью. В ней были записи его музыки. «Хождение по мукам Богородицы». Играл он тоже немного заикаясь, как и читал стихи. И к этому привыкла, и это стало очаровательно.

Как-то он вскользь сказал, что любит мои стихи.

— Некоторые…

Я даже в «некоторые» не поверила. Подумала: «Вот как он сегодня мило любезен».

Но вот раз, сидя у рояля, он начал вполголоса напевать. Слышу как будто что-то знакомое и не знаю что.

— Что это такое?

Он удивленно поднял брови и продолжал напевать-бормотать, аккомпанируя себе одной рукой. Слышу:

И если о любви она поет — взгляните,

Как губы у нee бледнеют и дрожат.

Должно быть, там у них, на островах Таити,

Любовь считается смертельный яд.

«Быть не может! Да ведь это мое! Значит, действительно стихи ему понравились».

Это было коротенькое стихотворение, посвященное Каза-Розе:

Быть может, родина ее на островах Таити,

Быть может, ей всегда всего пятнадцать лет…

Вот почему надет витой из тонкой нити

На смуглой ножке золотой браслет.

Мне было приятно. Я не честолюбива, и я скорее удивлялась, чем чувствовала себя польщенной, но удивление это было приятное.

О Кузмине говорили, что он кривляется, ломается, жеманничает.

В начале салонной его карьеры можно было подумать, что ломается он, вероятно, просто от смущения. Но потом, так как манера его не изменилась, уже стало ясно, что это не смущение, а манера обдуманная, которая так ясно всеми одобряется, что исправлять ее было бы непрактично. Но заикался и шепелявил он уже вполне искренне. Между прочим, тогда многие из наших поэтов были косноязычными. Это очень ярко выяснилось, когда Федор Сологуб пригласил их участвовать в представлении его пьесы. Удивительно, какая оказалась у всех каша во рту. Так, Сергей Городецкий ни за что не мог выговорить слова «волшебный». Он отчетливо говорил «ворфебный».

Кузмин никогда не бывал один. У него была своя свита — все начинающие поэты, молодые, почти мальчики, целая беспокойная стайка, и все, или почти все, почему-то Юрочки. Были между ними и такие, которые стихов пока что еще не писали, но во всем остальном были совсем определенные поэты. Немножко жеманились, немножко картавили, и все обожали Оскара Уайльда. Не все, конечно, читали его произведения, но зато все твердо знали, что он был влюблен в молодого лорда Дугласа. В нашем кругу лордов не было, но они были, завитые, томные, кружевные и болезненно-бледные, в мечтах и стихах у Юрочек.

Приблизительно в это же время появился талантливый мужичок Клюев[344]. Он был уже немолодой и очень некрасивый. Стихи писал «русские». Писал, как баба оплакивала сыночка, обнимала березку причитаючи, называла березку Ванюшкой.

Меня очень удивило следующее открытие: как-то на каком-то благотворительном вечере мне пришлось читать вместе с Клюевым. Распорядитель спросил меня:

— Вы какое освещение предпочитаете?

— Безразлично, — отвечала я. — Пусть только будет хорошо освещена книга, по которой я читаю.

Он покачал головой.

— Вон, смотрите пожалуйста, а еще дама. А вот перед вами читал Клюев, так тот приехал за полчаса до начала вечера и с зеркальцем репетировал освещение. Мне, говорит, больше идет, когда свет снизу, как на сцене, а у вас лампы только сверху. Я не хочу, чтобы вы меня уродовали. Это недопустимо. Очень волновался, сердился, хотел отказаться читать.

Как все это удивительно! Никак нельзя было подумать, что этот мужичок такой эстет и кокет. Вот какие завелись у нас самовлюбленные нарциссы.

Потом пригляделась к нему. Да. Губы подмазаны и подрумянены щеки. А ведь совсем свеженький мужичок, прямо из деревни, и притом немолодой и некрасивый.

Он привез с собой Есенина.

На наших сологубовских собраниях Есенин показывался редко. А на те большие вечера, где поэты ходили в кофтах и густо ругались с эстрады, парируя ругань публики, на те вечера я не ходила. Я всегда боялась пьяных. Никогда не забуду пьяного, мокрого Хлебникова[345], мычавшего что-то почти коровье. Про него написал какой-то критик: «У Хлебникова есть уважение к корням».

Несмотря на уважение к корням, Хлебников напечатал какие-то слова, даже целые фразы, составленные из звуков собственного сочинения. Фразы эти можно было читать слева направо и обратно, и они выходили одинаковыми.

Я выразила свое недоумение печатно.

Мне ответил хлебниковский критик с негодованием:

— Как же вы не понимаете? Ведь это — перевертень. Можете читать в обе стороны. Это гениально.

В детстве мы интересовались такими перевертнями. Писали: «А роза упала на лапу Азора». Или: «Уведи у вора корову и деву». Нас забавляло, что в обе стороны смысл выходил одинаковый. А у Хлебникова ни в ту, ни в другую сторону никакого смысла не получалось, потому что фразы составлялись из несуществующих слов.

Но раз человек уважает корни, так и нечего к нему придираться. Хоть что нибудь на белом свете уважает этот человек! Это с его стороны очень почтенно.

У Сологуба эта компания — Бурлюки[346], Маяковский, Хлебников — не бывала. В «Бродячей собаке» я их тоже не видала. Они не подходили к стилю. Там танцевала Карсавина, танцевала свою знаменитую полечку Олечка Судейкина[347], там чаровал Кузмин.

Кузмин пел без голоса, заикался в словах и заикался пальцами на клавишах.

Дитя, не тянися весною за розой,

Розу и летом сорвешь.

Ранней весною срывают фиалки.

Летом фиалок уж ты не найдешь.

Теперь твои губы — что сок земляники,

Щеки — что розы Глуар де Дижон.

Теперь твои кудри — что шелк золотистый,

Твои поцелуи — что липовый мед.

Дитя, торопись, торопись,

Помни, что летом фиалок уж нет.

Я знала, кто вдохновил его на эти стихи. Я видела его в «Бродячей собаке». Дитя было розовое, белокурое, золотистое, в гусарском мундире. Фамилия его была Князев. Он тоже был поэтом и даже выпустил книжку стихов. Но он не послушался предостережений Кузмина, он потянулся за розой — влюбился в Олечку Судейкину. Олечка отнеслась к его чувству легкомысленно, и молодой поэт застрелился.

«Помни, что летом фиалок уж нет».

Он был очень красив. Судейкин (тоже Юрочка)[348] рисовал его в виде ангела.

Юрочки читали в «Бродячей собаке» свои стихи. Из них впоследствии выдвинулись прославленные поэты — Георгий Адамович[349], Георгий Иванов.

Самый близкий Кузмину Юрочка был Юрочкой в квадрате — Юрий Юркун[350]. Не знаю, писал ли он что-нибудь, но поэтом считался.

Георгий Иванов приходил в «Бродячую собаку» еще в кадетском мундирчике и казался совсем маленьким мальчиком.

В окружении Кузмина вращался его родственник Ауслендер[351], худенький малокровный мальчик с огромным лбом, писал много рассказов, не особенно хороших. Носил гимназическую блузу, но без кушака. Увидя этот странный туалет, один из не посвященных в литературную жизнь спросил у меня:

— А этот что? должно быть, тоже гениальный?

— Нет, он полугений.

— Это что же значит?

— Один умный человек сказал, что гений — это талант плюс напряженная работа. Так вот, половина гения в нем есть. Есть напряженная работа.

Кузмин был признан, и не только признан — он был любим. У него не было литературных врагов.

— Теперь в моде слово «очаровательный», — говорил Федор Сологуб. — Вот про Кузмина все говорят «очаровательный».

Федор Сологуб, как ни странно, подпал под некоторое влияние Кузмина. Он неожиданно стал тоже сочинять бержеретки. Помню его песенку о пастушке, которая купалась, стала тонуть и звать на помощь. Спасать прибежал пастушок.

Младой младу влечет на мель.

Бержеретке придан русский стиль, которого у Кузмина не было.

Страх гонит стыд, стыд гонит страх,

Пастушка вопиет в слезах:

«Забудь, что видел ты».

Такова была бержеретка Сологуба, навеянная песенками Кузмина. До этого Сологуб бержереток не писал.

Начал сочинять бержеретки и молодой поэт П. Потемкин[352].

У ручейка, где незабудочки,

Амур, шалун, пять летних дней

Учил меня играть на дудочке,

И я нашла отраду в ней,

В его прелестной будочке,

В его чудесной дудочке,

У ручейка, где незабудочки.

Настроение царило грациозное и шаловливое. Версаль.

Кузмин бывал у меня редко. Приходил не в приемный день, один или с нашим общим другом Д. Щ-вым. Подарил мне альбом «Версаль». Подарок этот очень меня удивил. Я тогда увлекалась черным Востоком — Ассирией, Халдеей, писала пьесу о царице Шамурамат[353], так небесно-чисто полюбившей труп царевича Арея из вражеского племени Урарту, что боги обратили ее в голубя, и, умирая, она улетела со стаей серебряных птиц. Ну при чем тут жеманный Версаль? Моих друзей тоже очень удивил такой подарок.

В дни революции я его не видала.

О его настроениях узнала уже в эмиграции, куда дошло его предсмертное стихотворение. Оно как-то попало к Зинаиде Гиппиус, она мне его и передала.

Преддверие смерти не было у Кузмина похожим на его версальские напевы.

Декабрь морозит в небе розовом,[354]

Нетопленый темнеет дом,

И мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.

И ждем чего? Самим известно ли:

Какой спасительной руки?

Уж вспухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки.

Пошли нам крепкое терпение,

И твердый дух, и легкий сон,

И милых книг святое чтение,

И неизменный небосклон.

Но если в небе ангел склонится

И скажет — это навсегда,

Пускай померкнет беззаконница —

Меня водившая звезда.

Но только в ссылке, только в ссылке мы,

О, бедная моя любовь.

Струями нежными и пылкими

Родная согревает кровь.

Окрашивает щеки розово —

Но холоден минутный дом.

И мы, как Меншиков в Березове,

Читаем Библию и ждем.