МАРГО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

МАРГО

Неумолкающий, гулко-спутанный шум — голосок, шагов, звякающих ножей и посуды,— яркий блеск, который тоже кажется гулким и шумным, снова говор, шелестенье и гам, — и надо всем, все покрывая, слепящий электрический свет, отражаемый стенами, зеркалами и хрустальными вахтами столах. Тревожно, искристо, возбужденно-шумно в кофейне, Заняты, заполнены уже почти все столы, но то и дело протискивается кто-нибудь новый вперед, — спокойный, изящный мужчина или горделивая женщина в порывисто-изогнувшейся шляпе.

– Вы разрешите к вам присесть?

Та, к которой это относилось, подняла глаза. Перед ней стоял молодой человек среднего роста с небольшими усами, в черном котелке и пальто. Он был нисколько бледен и улыбался напряженно. Она опять опустила глаза и сказала тихо, словно недоумевая:

– Пожалуйста.

Он сел как-то подчеркнуто-развязно. Рядом с собою на желто-серый мраморный столик положил котелок, примостил тросточку. Она сидела неподвижно, слегка нагнувшись вперед со спущенными под стол руками. В ней было что-то странное. Слезная, худая, с большими прозрачными глазами, – какая-то необычная она здесь. Он это сейчас же заметил и потому, может быть к ней и подошел. И теперь он глядел на нее с удивлением.

– Что же мы спросим? Шоколаду, кофе? Чего вы хотите?

Она не хотела ничего. Показала на стоящую перед нею на желто-мраморном столике пустую чашку из-под шоколада и хрустальную вазочку с белым клубком мороженого, похожим на искусно скатанный снежок. Он все же подозвал лакея, заказал ему что-то. Лакей сгибался, точно пружинная кукла.

– Вы давно уже здесь? Пришли развлечься? Здесь шумно и весело.

Ему чувствовалось что-то деланное в этих словах, как бы слегка выпытывающее.

Она не находила, что здесь весело. Ей надоели кофейни. Когда, что-нибудь сказав, она сжимала губы, углы ее рта опускались вниз, и в этом было что-то усталое, безнадежное, может быть, презрительно–мудрое.

Вдруг вырвалась откуда-то музыка, яркая, бередящая, словно беспокойно-разноцветная. Никто не слушает ее, никто не отдался ее возбужденным порывам. Но еще многолюднее и оживленнее стало и в кафе. Забегали официанты, сгибаясь и выпрямляясь, точно пружинные куклы. Вновь и вновь раскрывается широкая зеркальная дверь, впуская то черный котелок, то пышную дамскую шляпу.

– Как зовут вас?

– Марго.

– У вас красивые руки. Марго. Белые тонкие. А отточенные ногти, посмотрите, — прозрачные, дымчато-розовые: словно развернутые лепестки свежего бутона.

Засмеялась и, еще смеясь, стала смотреть на свои пальцы. Он положил руку на одну из ее рук — тепло и робко. Было что-то грустное в этой ласке — здесь, в этой гулкой кофейне, что-то бессильно – нездешнее.

Но разговор все же выходил принужденным. О чем бы он не заговорил, все казалось ему как-то привычным, постоянным, неизбежным здесь. Не гладкие ли стены, или эти захватанные столы подсказывают ему слова? На минуту почудилось, что все в этой комнате говорят одно и то же, что то же самое говорилось здесь и вчера, и каждый день, и много лет назад. Стало жутко. Быть может, все это уже предопределено заранее, все – несвободно? Он посмотрел ей в глаза.

– А что, скажите, все мужчины похожи друг на друга? Говорят одно и тоже?

– Нет, нечему же… – Она не поняла его. Но когда он объяснил свою мысль, согласилась.

Что-то разбрасывала музыка — там оркестр на эстраде – в цветных, ненужных, балаганных костюмах. Никто не слушает его, но он бередит, он волнует что-то, и еще шумнее и возбужденнее становится в зеркальной, в бесстыдно-яркой зале…

Ее смущает, что он смотрит ей в лицо.

– Ну, что вы увидели? Какое же у меня лицо? — говорит она с легкой досадой.

– У вас, – и он посмотрел еще пристальный и серьезные, — у вас грустные, усталые и много знающие глаза, а губы чувственные и страстные. Ваши губы более молоды, чем глаза. Вы очень страстны?

– О, безумно. — И она засмеялась. Какой-то вызов и обещание слышались в этих словах, и это показалось неприятным.

Уже выпиты чашки шоколада, уже немного тягостно и как-то незачем долее сидеть.

– Хотите еще?

– Нет, нет, — говорит она словно с испугом и даже отодвигается от стола.

– Вы часто бываете в кофейне? — зачем-то спрашивает он.

Нет, не часто. Всегда с целью,— смеется она, отвечая на тайный, почувствованный ею вопрос.

И вот уже этот неизбежный разговор. Конечно, она любила, сильно любила, а он ее бросил; правда, он хотел ей помогать, но она прогнала его. Она гордая, она прогнала его. Нет, никогда бы она тогда не поверила, что это может для нее кончиться так.

Он смотрел на нее, стараясь понять, почему это кончилось так. Неужели же нет других исходов?

Слабый, он заговорил о себе, о своей любви, о собственной драме. Ведь и он любил, и он бросил.

– Но не все же женщины…

– Все, все… — перебивая его, чуть ли не кричит она в исступлении. – Все идут к тому же! – Он смотрит на нее с ужасом.

– Ах, вы были в Штутгарте? — через некоторое время переспрашивает он ее. – О, как радостный, сияющий сон вспоминается мне теперь моя заграничная жизнь, – отвечает он сам же. И опять всматривается в ее тонкие, подвижные, красивые руки. Как могло с ней все это случиться?… Вдруг чувствует в себе какую-то тихую усталость.

– Что, — и ко всем остальным подойдут женщины? Ни один не останется одиноким? Ну, конечно, – улыбается он. – Какая вы, однако, наблюдательная. Знаете, вы кажетесь мне ужасно мудрой, как-то жизненно мудрой. А я словно мальчик робкий, безопытный мальчик перед вами.

Еще и еще раз врывается музыка, ударяясь о зеркала, о светлые стены и пол, легким звоном отдаваясь в потемневшей глубине окон. Но не имеет она более власти над залой. Сколько раз звучала, красиво ли, весело или грустно — не помнится. Уже ко всем одиноким подошли женщины, тесно заполнены все столы, официанты сгибаются, словно куклы.

Что дальше? Он вынимает часы — в который раз. Выпит шоколад, она больше не хочет; все более несвободным, кем-то подсказанным, кем-то направленным становится разговор. Надо выяснить что-то, надо что-то сделать.

– Ну, что же мы предпримем теперь? — спрашивает ее немного смущенно, уже чувствуя свое безволие, свою несвободу. Смотрит на ее невысокую грудь, на изгиб и линии талии. Вот там, за этой клетчатой, такой тонкою кофточкой — тело, сейчас же тело. Его можно обнажить, оно опьянит. Почему пьянит тело и почему люди друг другу — приманка? Значит, это все же будет сегодня, это должно быть?

Она улыбается, слегка опуская голову. Неужели она говорит — да?

Он чувствует холодный испуг. В громе музыки, в этих пристальных светах, в размерном движении людей — что-то предопределенное, властное, чего нарушить нельзя. Да, он говорил то, что должен был говорить, что говорят все, что всякий другой сказал бы на его месте… Значит – покориться, быть так подвластным этим приманкам тела, что куда-нибудь ехать сейчас – с этой женщиной из кофейни?

– Что вы замолчали. Марго?

И уже ясно, что нет отступлений. Ведь она уже ждет, она считает себя приглашенной, раз он сидел с ней весь вечер, взяв ее этим от других мужчин. С спокойным и рассеянным видом смотрит она куда-то вглубь, в размерный трепет кофейни. Что-то холодное и властное появилось теперь и в ней.

– Ну, что же, пойдемте ко мне? – Он говорит нерешительно, с вопросом, с досадой. – Как вы думаете – ехать?

– Это должны знать вы. – И опять наклоняет низко голову, и нервно-взволнованы тонкие руки.

Наконец, решено. Стало ясно. Все равно – всегда покоряться – случаю ли, судьбе или этим странным порядкам кофейни. Может быть, и здесь есть какой-нибудь мировой закон. И вдруг стало так легко и просто. Так легко было подозвать официанта, опять можно говорить, уверенно и спокойно. Она быстро встала, поправила свою шляпу, накинула тонкое, пушистое боа.

Она была выше, чем казалась сидящей. Слишком худая, она очень стройна. Точно с безумною, больною королевой пошел он рядом с ней к стеклянной двери кофейни.

* * *

– Вы замечаете, что я дрожу, — говорит он ей на извозчике, ибо все равно она должна же это заметить по его руке, держащей ее за талию. – Не думайте, что это от страсти, — добавляет он с усмешкой. Да, это было бы уже слишком смешно — такое нетерпение. Но почему же не может он удержать эту дрожь?..

Она уже прижимается к нему, уже отдается одним этим прижиманием, тем жестом, которым оперлась на его руку. Это неприятно. Напоминает, слишком напоминает, что это не то, что все это жалко, безумно. Или поверить на миг, увидеть и в этом – не одно голое безволие и рабство, примириться с обманом?

– Какая вы худая, — говорит он зачем-то, беря ее за локоть Может быть, чтобы подчеркнуть себе самому, что она ему не нравится. И снова захватывает его странная, зябкая дрожь. С досадой он отдергивает руку.

– Это вам холодно. Пройдет, когда согреетесь.

В ее словах опять чудится намек, и это невыносимо. Нет, конечно, здесь он не может быть страстным, и это тело, эта приманка – не для него.

Едут, едут, – сбоку какие-то дома, шум непрерывный. Если закрыть глаза, кажется, все вокруг дрожит и грохочет. А сверху ведь небо – тихое и синее. О нем забыли, хотя там бесконечность звезд. Но звезд не видно. Впереди фонари – точно золотые брызги, точно уцелевшие капли какого-то пламенного дождя.

– Итак, все оставленные женщины… гибнут? – вспоминает он. Выдвигается при этом немного вперед, чтобы заглянуть ей в глаза. — Все без исключения?

– Все, все, — с каким-то злорадством подтверждает она.

– И все это делают мужчины. Мужчины во всем виноваты?

– Нет, это судьба. Мужчины тут ни при чем.

Посмотрел на нее с удивлением. Это мудро. Конечно, везде, во всем — судьба и неизбежность. Но, знает ли она, как страдают от этого мужчины?

Извозчик повернул направо. Скоро приедут. Нет, все же есть в небе несколько одиноких, словно озябших звезд. Темно в пере­улке. Из грохочущей бездны попали в узкое, глухое ущелье.

Вдруг с резким порывом приближает к ней лицо:

– Давай целоваться. Она повертывается удивленно.

Приближает к ее рту свои губы. Рот ее влажный — охотно и безвольно раздается под его поцелуем. Что-то в этом бесстыдное, жалкое, немного отвратительное. Отвел губы, и кажется — на них осталось чужое. И она, и его тело — чужое; странно смотреть на любовь этих тел.

Запрокинул голову, чтобы быть ближе к небу. Да, эти крыши, эти стены домов — еще не все. Мир — не здесь, мир — беспределен. И, может быть, нигде, ниоткуда — не видать этой жалкой земли и двух тел, обнявшихся в тряской пролетке.

* * *

– Это два яблока, — смеялась Марго, закрывая руками свои маленькие, как будто приподнятые, почти девические груди. Он лениво отводил ее руки. Он уже чувствовал в себе какую-то спокойную власть, нечто уверенное, присущее господину. Что-то сильнейшее их обоих стояло за ним.

Да, вот они в его комнате. Зажжена его лампа, его привычная рабочая лампа с зеленым колпаком. Немного все это странно, и в то же время самое странное – как будто знакомо, уже было и должно быть.

Она смотрит на занавески.

– Ах, спустить занавески, – догадывается он. — Знаешь, я сплю всегда с поднятыми шторами. Люблю, чтоб по утрам глядело в окна солнце.

Она что-то разглядывает на столе. Он подошел к ней, безмолвно взял из ее рук развернутую книгу, мягко усадил ее в кресло, расстегнул еще две пуговки на ее клетчатой блузке, стал распутывать ленту рубашки.

– Ну, вот и ты, – задумчиво произнес он, открывая ее грудь. Потом быстрым движением опустился перед ней на пол, прижимаясь к белой, гладкой груди щекою, почувствовал себя маленьким, тихим, покорным.

Стал расстегивать ее платье сзади у талии, где трудно было отделить лиф от пояса и от юбки.

– Зачем? Зачем вы делаете это? — полусопротивлялась она. А вот и сама, вытянувшись, чтобы было удобные, — стала помогать ему. Но еще раз повторила — зачем. Он поднял голову.

Да, так… — проговорил он, кривя губы. Все было — точно пародия на любовь. И даже это сопротивление, это зачем — все, как нужно. Точно пружинные куклы передвигаются они. Ведь в тысячах мест сейчас точь-в-точь происходит и говорится то же самое, ведь все это с последнею точностью — предопределено. Где же свобода?

С внезапным порывом он склонился к ее груди.

– Какое красивое тело у вас, Марго. Гладкое и мягкое. Точно из шелка.

– А у вашей любовницы разве жестче? — спросила она с любопытством…

– Вот так ты позируешь?

– Нет, только до пояса. Ноги у меня слишком худые.

Она невольно оглянулась, ища зеркала. Зеркало было сейчас же позади, большое и темное. Вслед за нею обернулся и он. Затем, все еще глядя в зеркало, притянул ее к себе, взял на колени, опять стал гладить и сжимать ее тело. Те двое в зеркале проделали то же самое. Что-то чужое и нелепое было во всех четырех. Странно было смотреть на любовь этих тел.

Она выпрямилась на его коленях:

– О, как надоели вам женщины,— нараспев проговорила она.

– Надоели? Ты думаешь? Другие более страстны? Другие, Марго, не держат тебя так долго на коленях.

Она кивает головой, слегка, быть может, краснея.

Ему смешно. Она думает, что ему надоели женщины. О, если бы она знала все, все унижение страсти, которое он переживал так часто, и как послушен он еще любви. Разве и сегодня не говорил и не делал он все, как нужно. Марго, Марго, ведь он же такой как все, он только видит чуть-чуть более. Потому, может быть, и держит тебя несколько дольше на коленях…

Но в ту же минуту он ощущает в себе какое-то внезапное решение, уже созревшую мысль. Мало ли какие дурацкие порядки заведены в кофейне и где-либо еще. Он быстро высвобождается от нее и начинает ходить по комнате.

– Марго, я… не буду… — говорит он с усилием, останавливаясь против нее. Она понимает не сразу. Потом вдруг краснеет и быстро хватается за рубашку.

Мучительно-неловко было ходить по комнате взад и вперед, отвертываясь от нее, от этой худой женщины, одевавшейся в углу. Как тягостно, как нелепо все это вышло. Зачем же привез он ее сюда? Ведь не может же он любить, раз для этого надо стать пружинною куклою, не может же он участвовать в пародии на любовь. Но не чувствовал он себя победителем: что-то гнетущее и больное тяготило его.

Марго одевалась на коврике перед зеркалом.

– Помочь вам? — Ему хотелось, чтобы как можно менее было ей больно все это, это пренебрежение ею, ее телом, это напрасное ее раздевание, отвергнутая нагота. Он суетливо подавал ей юбки — с виноватым видом и удрученной душой.

Опять прошелся по комнате, издали долго смотрел на нее. Почему бы не сделать все ясным, простым, глубоким, почему не сказать всего, что так мучительно и чего она не понимает? И ему уже рисовалось: броситься сейчас на колени, лепетать ей жалко — о своей тоске, о своей беспомощности. Марго, Марго, ведь он же несчастен; не надоела ему любовь, он жаждет ее, он болеет о любви, он раб ее, неудостоенный милости, безнадежно алкающий, всегда обманутый раб. Пожалей, Марго! Пожалей, Марго…

Но вместо этого он подает ей шпильки и тихо говорит.

– Не сердитесь на меня, Марго.

Она не сердится, они разговаривают, как прежде, она уже одета. Вот опять она в своей кофточке, высокая, стройная, очень худая. Высокие женщины часто кажутся королевами.

Но почему смотрит он на нее? Уже не кажется ли она ему опять соблазнительной? Не подумал ли он снова, какая у нее грудь – и что близко, сейчас же под этой кофточкой — ее белое, нежное тело? Может быть, он даже задрожит опять?…

– Не сердитесь на меня, Марго.

Марго уехала. Тяжело и грустно. Медленно и раздумчиво ходит он по комнате. Подолгу глядит на предметы, на кресло, где сидела сейчас она. У нее чудесное, белое тело и груди, — как два яблока. Смешно смотреть на любовь наших тел, но ведь в тысячах мест – как пружинные куклы — люди проделывают то же самое. Возможна ли с этим какая-нибудь борьба?

Он подходит к зеркалу. Смотрит в его глубь. Чужим и странным кажется теперь даже лицо. Вдруг говорит громко, озираясь, с непонятной боязнью:

– Если бы ты знала, как я хочу тебя теперь. Марго.