Глава пятая «ОСТРОВ МЕРТВЫХ»
Глава пятая «ОСТРОВ МЕРТВЫХ»
1
В один из свободных вечеров в Петербурге Рахманинов не слишком охотно, только по настояниям Александра Ильича, впервые пошел в театр Комиссаржевской, открытый два года тому назад на Офицерской.
Небольшой и уютный зал подкупал своей белизной, чистотой и строгостью линий. Ни лепки, ни позолоты, ни тяжелых пыльных драпировок. Все же композитор продолжал недоверчиво хмуриться на вызывающе яркий занавес работы Леона Бакста. Что там, за ним?
То, что Рахманинову довелось слышать еще в Москве, настраивало его скорее враждебно. Он любил в Комиссаржевской большого художника, прекрасную русскую женщину, любил и боялся сегодня потерять ее навсегда. В «идеях и символах», начертанных на знамени ее нового театра, он видел только уход от действительности, от борьбы, от жизненной правды. Куда?..
Неужто близкая душе музыканта повесть о Норе, о «кукольном доме», об утраченных иллюзиях предстанет сейчас перед ним в облике надуманной «жестокой красоты» или в одеждах средневекового «миракля»? Нет. Нора была та же, прежняя.
Может быть, и не совсем та же. Ведь у Комиссаржевской, как и у самого Рахманинова, игра всегда была творческая. И в сотом повторении пьеса звучала как бы в первый раз. Чуткое ухо всегда улавливало новые штрихи, новые интонации. Вот Нора пляшет тарантеллу своему обожаемому Хель- меру. И бравурному ритму веселой пляски вторят безмолвный страх, неподвижная мука, застывшая в глазах плясуньи. Жить-то ей, наверно, осталось «всего-навсего тридцать один час!..» И еще позднее, в ответ на шумный, ликующий возглас Хельмера: «Я спасен! Спасен…», еле слышным эхом долетела до музыканта раздумчивая реплика Норы: «А я?..»
«Чудо любви», в которое страстно верила, не свершилось. Под покровом ночи Нора навсегда покинула «кукольный дом». И глухой стук захлопнутой двери прозвучал за кулисами и в притихнувшем зале как неумолимый приговор. Кому? Хельмеру? Дому игрушечного, «кукольного» счастья? Едва ли только им!.. Всему миру людей, построенному на лжи и притворстве.
Многие в полумраке переглянулись. В глазах блеснули недоумение и тревога: «А как же дальше?..»
Когда в зале вспыхнул свет, Зилоти порывисто встал.
— Пойдем к Вере Федоровне?
— Нет, Саша, — глухо проговорил Рахманинов. — Не сейчас… Пожалуйста, не надо!..
Он все еще был во власти ее голоса. Голос звал, заклинал, жаловался. И на зов, как бывало, откликнулись голоса внутренней музыки. Она, эта музыка, вошла в освещенный зал, властно, неотразимо покрыв гром рукоплесканий. Но услышать ее было дано только одному музыканту.
2
В средине марта Рахманинов повез Вторую симфонию в Варшаву.
Эти зимние концерты унесли с собой весь избыток сил. Впереди, в мае, предстояла поездка в Лондон. Не было смысла приниматься за новую большую работу.
В конце апреля со вздохом тайной зависти он проводил жену и своих «гуленок» в Россию, а сам, через Берлин, выехал на Запад.
В Лондоне состоялась вторая встреча Рахманинова с его сверстником Сергеем Кусевицким, виртуозом на контрабасе и преуспевающим симфоническим дирижером. Женитьба на дочери московского миллионера Ушкова сделала Кусевицкого материально независимым и вызвала к жизни далеко идущие планы.
От слов и проектов он вскоре перешел к делу, и его многогранная кипучая деятельность оставила глубокий и важный след в истории русской музыки.
Концерт русских артистов в «Зале королевы» имел успех чрезвычайный. В концерте присутствовал гастролировавший в Лондоне Артур Никиш. В антракте, увидав Рахманинова, он пошел ему навстречу с улыбкой и протянутой рукой.
— Ну, что поделывает моя симфония? — спросил он.
Рахманинов немного смутился и ответил коротко: «Печатается». А про себя подумал: «Беда! Оказывается, он не забыл разговора в Лейпциге. А теперь осенью купит партитуру и увидит посвящение С. И. Танееву».
Но все же он, Рахманинов, прав. Разве может быть для него выбор между этим блестящим, удачливым и гениально одаренным музыкантом, который знаком ему без году неделю, и Сергеем Ивановичем, мудрым наставником, другом и высшим судьей в жизни и в искусстве?
При прощании в Лондоне Кусевицкий настойчиво просил встретиться с ним в Москве по делу, не терпящему отлагательства.
«Делом» оказался проект учреждения «Самоиздательства» русских композиторов с целью их освобождения от произвола и эксплуатации коммерческих дельцов. При учреждении общества в сентябре 1908 года оно приняло название «Российское музыкальное издательство» (РМИ).
Старательно разработанный устав, мощная финансовая основа, энергия директора-распорядителя Кусевицкого не давали оснований усомниться в серьезности затеи.
Собственно, «Самоиздательство», утопически задуманное композиторами как таковое, было погребено еще на первом заседании. Оно принадлежало на правах собственности Сергею и Наталии Кусе- вицким. Однако от беляевского издательства РМИ существенно отличалось. И не только тем, что произведения рассматривались не коллективно, а каждым членом совета индивидуально, но и тем, что после покрытия расходов автор становился участником получаемой издательством прибыли.
Только сочинения Скрябина, Метнера, а также в виде исключения Танеева печатались без предварительного обсуждения.
Что до Рахманинова, то он, являясь если не инициатором, то главной движущей силой в РМИ, от печатания своих сочинений в издательстве отказался. Он считал себя связанным моральным обязательством с издателем К. Гутхейлем.
Начало лета было просто ужасным. Дождь лил с утра до ночи и с ночи до утра. Только в конце июня наступила короткая передышка. «Мы немного обсохли и отогрелись, — писал Рахманинов Морозову из Ивановки, — нехорошо только, что дождь непременно пойдет не сегодня, так завтра».
В начале лета газеты принесли весть о смерти Римского-Корсакова. Тень утраты упала на все неспокойное и невеселое лето 1908 года.
В хлопотах прошла вторая половина сентября.
Москва музыкальная и в особенности театральная жила в те дни лихорадочной жизнью. В Большом театре пели Шаляпин, Собинов и Нежданова, а в Камергерском переулке готовился справить свою десятую годовщину Московский Художественный театр. В канун своего праздника театр готовил умную, красивую, поэтическую и печальную сказку Мориса Метерлинка «Синяя птица».
Рахманиновы были и на генеральной репетиции и на спектакле тридцатого сентября. А через два дня выехали в Дрезден. Как ни хотелось дождаться дня «именин» милых «художников», это было невозможно. Композитор кругом связал себя концертами в Антверпене, Лейпциге, Берлине и других городах Европы.
При прощании ему показалось, что Константин Сергеевич был несколько суховат.
Чествование театра вылилось в сценический карнавал скетчей, песен, танцев, стихов, прозы, кантат, шуток и веселых дурачеств.
Но когда возле рояля появился Шаляпин, как никогда торжественный и величавый, с каким-то манускриптом в руках, все невольно притихли.
— Письмо Константину Сергеевичу Станиславскому от Сергея Рахманинова, — объявил он и, не дожидаясь реакции зала, запел: — «Дорогой Константин Серге-евич! Я поздравляю вас от чистого сердца, от самой души. За эти десять лет вы шли вперед, все вперед и нашли Си-и-инюю пти-ицу…»
Но когда могучий голос певца под игривый аккомпанемент польки Ильи Саца запел «Мно-о-огая ле-та!», зал потонул в буре хохота и оваций.
И все почувствовали, что Рахманинов, выкормыш Москвы, плоть от ее плоти, пришел разделить с москвичами их чудесный семейный праздник.
В тот же вечер в зале консерватории в концерте Игумнова впервые прозвучала соната «Фауст».
Прием у публики был горячим, хотя лишь немногие догадывались о ее программе. Но через два дня в печати появилась кислая и ворчливая рецензия Энгеля, расценившего новое произведение как «шаг назад».
Автор прочитал ее уже по пути в Антверпен.
3
Еще весной прошлого года, будучи в Париже, Рахманинов зашел однажды в магазин эстампов на набережной Сены.
Случалось ему и в Москве простаивать часами в магазинах Дациаро и Аванцо, перелистывая альбомы гравюр и репродукций. Такое, казалось бы, бессвязное и беспорядочное чередование зрительных впечатлений давало ему отдых, помогало обрести утраченное равновесие, а порой, совершенно неожиданно, приводило к счастливым находкам.
На этот раз времени у него было мало. Но, уже выходя из магазина, он вдруг заметил большую репродукцию меццо-тинто незнакомой ему картины. Вернувшись, он прочитал ее название. Арнольд Беклин, «Остров мертвых».
Он не сумел бы объяснить себе самому, что так поразило его в этой странной картине. На первый взгляд все аксессуары новейшего декадентского «неоклассицизма», которые он привык едко и беспощадно вышучивать, были налицо: и черные купы кипарисов, и портик античного храма, и дым от жертвенника, и нисходящие к морю мраморные ступени. Все это было чуждым его душе. Но за манерной и несколько театральной декорацией он не только увидел, но на миг даже расслышал что- то свое.
Ему показалось, что медленно колышется эта холодная тяжелая вода, вздымаются и падают ее зеркальные перекаты. С усилием он оторвался от картины и ушел, унося с собой уверенность, что встреча эта не пройдет для него даром. По пути в Дрезден он снова вспомнил о ней. Явилась охота взглянуть на оригинал в Лейпцигской пинакотеке.
Он вошел в зал с волнением, но мгновенно остыл.
Краски подлинника показались ему «нарочитыми», никак не связанными с игрой света и теней. Словно картинка из «Нивы», раскрашенная кистью прилежной гимназистки. «Если бы я сперва увидел оригинал, — признался он впоследствии, — мой «Остров мертвых», наверно, никогда не был бы написан. Мне гораздо больше понравилась репродукция «в черном и белом».
Октябрь, ноябрь — хлопоты, концерты, Антверпен, Лейпциг, Берлин, Амстердам, Гаага, опять Амстердам… Он играл симфонию и концерт, выступал в трио с артистами чешского квартета, со скрипачом Мишей Эльманом, встретился с голландским дирижером Виллемом Менгельбергом,
Имя Рахманинова зазвучало в Европе.
Американское концертное бюро предложило ему двадцать пять концертов.
Только с Никишем, который в ту пору тоже концертировал в Европе, Рахманинов не встретился ни разу. Симфония «черной кошкой» пробежала между дирижером и композитором.
Вернувшись в Дрезден в начале декабря, Рахманинов получил уведомление от Попечительного совета из Петербурга о присуждении ему Глинкинской премии 1 000 рублей за симфонию ми-минор.
Зима прошла бесплодно. Кроме шуточного письма Станиславскому, он ничего не написал. Незавершенный замысел «Монны Ванны» с каждым днем уходил от него все дальше в прошлое.
Перед новым 1909 годом Рахманинов выехал на концерты в Москву и Петербург. Чувство ожидания неведомых бед лежало бременем на душе.
В поезде стоило ему закрыть глаза, как снова остров, осененный темным строем вековых кипарисов, плыл по гладким волнам ему навстречу. Сейчас его появление всякий раз сопровождалось одной и той же мелодической фигурацией на очень низком регистре.
Он узнавал исходную интонацию григорианского хорала («День гнева»). Он гнал его прочь, но мрачный напев нарастал по восходящей ступенчатой гамме.
Синеватым морозным утром в Петербурге под застекленным сводом Николаевского вокзала, как всегда, поджидала музыканта Зоечка Прибыткова. Столько в их встрече было тепла, что, едучи вместе с ней на лихаче, он даже позабыл, что послезавтра у него трудный концерт: две сонаты и Сюита для двух фортепьяно в дуэте с Зилоти.
Накануне концерта Александр Ильич и Брандуков пришли к Прибытковым и репетировали дотемна. После сонаты, когда Рахманинов вышел на вызов, ему почудились в толпе возле эстрады чьи-то очень знакомые. глаза, но он тотчас же потерял их. Восьмого января был полный отдых.
Во время обеда у Прибытковых в прихожей зазвенел колокольчик.
Зоя, что-то почуяв, метнулась к двери.
— Вера Федоровна… — шепотом доложила она.
Однажды минувшей весной, вскоре после памятного спектакля «Нора», за этим же столом у Прибытковых разгорелся жаркий спор.
Комиссаржевская по натуре была необыкновенно правдива, в исканиях правды мучилась и горела. Она жила для счастья людей, верила в лучшее в душе человеческой, а когда верила, то боролась за свою веру. Вера была у нее упорная, настойчивая. Ничьих доводов слушать она не хотела.
Разгром революции она пережила мучительно, как тяжкую личную утрату. И люди, с которыми в эту пору ее столкнула судьба, увлекли Веру Федоровну перспективой «воспарить к вершинам духа», уйти в пору наступающей реакции от цензуры, от полицейского произвола, бороться за новые формы в искусстве.
Рахманинову же в этих «формах» мерещилась одна только фальшь. Сергей Васильевич редко вступал в споры и считал себя никуда не годным спорщиком. При всей его внешней невозмутимости у него недоставало выдержки и хладнокровия.
Так случилось и в тот вечер. Горячились оба, но Вера Федоровна во власти своего просто не слышала его уничтожающих доводов и сарказмов. Так и расстались, ничего не доказав друг другу. В минуту прощания ему почудилась в глазах у нее нерастаявшая обида. Он тотчас же жестоко раскаялся. Но загладить, искупить свою ненужную резкость просто не успел и не сумел.
Теперь все это вихрем пролетело в его памяти.
Когда она вошла, его ужаснула происшедшая перемена. В черном, глухом, слабо шелестящем платье с длинной ниткой кораллов на шее она показалась ему неузнаваемой, надломленной, маленькой, увядшей.
Но с первым же звуком неповторимого голоса, с первой улыбкой это гнетущее чувство развеялось.
Ее ненаигранная простота, эта ей одной присущая застенчивая веселость вошли вместе с ней, и в комнате вдруг как бы посветлело.
Поднеся ее руку к губам, Рахманинов спросил вполголоса, не сердится ли она.
— Полно, Сергей Васильевич! — улыбнулась гостья. — Если бы и сердилась, то после вчерашней сонаты…
Так он не ошибся!
— Ах, так! — проговорил он. — Ну, тогда тут есть еще один виновник… — Он показал глазами на смущенного Брандукова и представил его.
За столом не было сказано ни слова о театре на Офицерской. Рахманинову очень хотелось расспросить про спектакль «У врат царства» Гамсуна, который ему хвалили. Но он догадался, что эта тема была запретной. Не один раз он видел, как она, ускользнув на минуту из круга общего разговора, уходила мыслями куда-то, где, наверно, было пусто, холодно и неуютно. Он следил за ней украдкой с чувством непонятной тревоги.
Когда встали из-за стола, он взглянул на Брандукова и заметил, что, наверно, им придется повторить сонату для Веры Федоровны.
Все были в этот вечер свободны. И вновь пела золотая виолончель Монтаньяно, звенели клавиши Блютнера, рассказывая о счастье, которое людям не суждено.
Рахманинов вышел проводить гостью на крыльцо. Висела морозная мгла. Цепочка опаловых фонарей уходила по Конюшенной площади в туман. В безветренном воздухе медленно хлопьями падал снег.
Сергей Васильевич кликнул извозчика, заботливо заложил медвежью полость. Вот еще минута — и она исчезнет! Хотелось оберечь, предостеречь ее, от чего — он и сам не знал.
Она казалась такой хрупкой и беззащитной в своем коротком жакетике, отороченном беличьим мэхом, и такой еще молодой…
Из синих сумерек глядели на него большие, совсем темные глаза. Снежинки падали на плечи, на муфту, на поднятую вуаль, вспыхивали и мерцали.
Он заметил, что легко, не по погоде, она одета.
— Пустое! — отвечала она. — Я знаю, что я никогда не умру!
В Москве он задержался ненадолго. Что-то звало, стучалось не умолкая: «Домой, домой!»
В день отъезда его ждали у Станиславских. Но встречи и встречи закружили его. Он послал Константину Сергеевичу записку, прощаясь с ним до апреля. Побывав у Кусевицкого, он взял извозчика, поехал к Танееву, но не застал его дома. Он направился к Сатиным, но сошел на Кузнецком, вспомнив, что нужно до отъезда побывать еще у Гутхейля.
Было начало пятого. Злой и колючий ветер кружил по кривым переулкам, гнал поземку по обледенелым после недавней оттепели тротуарам. Было скользко. Прохожие глядели под ноги. Заезжая на панель, скрипели полозья саней.
Вот навстречу ему, боязливо ступая по ледяному косяку, идут обшитые серым мехом ботики. Рядом семенят маленькие валенки.
Поравнявшись с Рахманиновым, ботики поскользнулись. Рахманинов вздрогнул от неожиданности.
— Вера Дмитриевна…
Они не виделись уже несколько лет. Что-то в душе дрогнуло, позвало из невозвратного далека. Одно мгновение они всматривались друг в друга, узнавая и не узнавая. Черты у Верочки как-то заострились. Даже на морозном ветру она выглядела бледной.
Ресницы вздрагивали под вуалькой, пряча кроткий убегающий взгляд.
— А это кто же такой? — спросил Рахманинов, чтобы сгладить неловкость, и приподнял за локотки мальчугана. — Вылитый Никулька!..
— Никулька уже студент, — сказала она серьезно и вдруг, как бывало, нежно улыбнулась ямочками на щеках. — А это у нас Сергей Сергеич.
— Сей Сеич, — повторил карапуз басом. Оба засмеялись.
Она все время слегка покашливала, говорила, что хворает. Потом вспомнила шуточное «церемонное» (и единственное!) письмо, которое он ей прислал три года тому из Италии. Призналась, что слушала его симфонию, но… была не одна и не смогла сама поблагодарить его за радость. Пообещала летом (Сергей Петрович едет за границу) приехать в Ивановку вместе с Лелей и Сей Сеичем.
Он хоть и не поверил ей, но обрадовался.
Ему хотелось проводить ее, но она сказала, что устала, что очень скользко, и окликнула проезжавшего мимо извозчика. Уезжая, помахала Рахманинову рукой. Помахал и Сей Сеич.
А Сергей Васильевич на минуту даже забыл о том, где он, куда ему нужно идти, и о том, что всего через несколько часов курьерский поезд унесет его на запад.
Наутро в вагоне он вспомнил Сей Сеича и улыбнулся. Потом глянул в оттаявшее окошко. Над полями в снегу тучами носилось воронье. Вот замелькали вагоны, непогашенные огни большой станции. Подле железнодорожного депо в тумане неподвижно чернела толпа. Он увидел жандармов. Придерживая шашки и ныряя под вагонами, они бежали по снегу туда. Во мгновение ока все исчезло. Он долго сидел, глядя в одну точку, зажав между пальцами погасшую папиросу.
Вот снова мимо него промелькнуло что-то, над чем должен призадуматься он, русский художник. Нет и не будет до конца его дней ни сна, ни покоя. Впереди Дрезден, «Гартен-вилла» и… «Остров мертвых». Он уже слышен ему в перекатах чугунных колес.
Вскоре по приезде пришло уведомление об избрании его в члены дирекции Русского музыкального общества.
Весь февраль, март и половину апреля 1909 года, по день отъезда в Россию, он напряженно работал. Он писал Танееву о том, как хорошо и покойно работает в Дрездене, и грустил, что живет там последнюю зиму. Остаться дальше, мешает контракт, но не с концертным агентством, а с женой, которой он пообещал прожить за границей не более трех лет. Они прошли.
Впереди он не видит ничего, кроме утомительных хлопот. В апреле — юбилейные торжества памяти Гоголя, еще два симфонических, дирекция Русского музыкального общества, издательство Кусевицкого, а осенью, по-видимому, неизбежная поездка в Америку. Но этого мало. В первых числах марта он неожиданно получил из весьма высоких «сфер» лестное предложение занять пост заместителя по музыкальной части председателя главной дирекции ИРМО. Последнюю возглавляла тогда принцесса Елена Саксен-Альтенбургская.
В первую минуту он вспылил. Что ему предлагают?..
Но, поостыв немного, рассудил иначе. Вправе ли он отгородиться своей музыкой, своими концертами от Роесии, перед которой он, как и другие, в неоплатном долгу? Он обязан всей силой своего неизмеримо выросшего авторитета прийти на помощь консерваториям, училищам, школам и музыкантам, оградить их от бездушного чиновничьего произвола сверху и на местах. Вот почему немногие оставшиеся ему до весны месяцы и недели он отдал сочинению, казавшемуся ему особенно значительным и важным.
Может быть, ни в одну из рахманиновских партитур ни до, ни после того не было вложено столько труда, как в «Остров мертвых». Композитор продолжал работать над ней и после первого исполнения еще долгие годы спустя, оттачивая каждую интонацию.
И странная вещь: картина немецкого мистика и модерниста Арнольда Беклина, давшая первоначальный толчок его замыслу, чем дальше подвигалась работа, тем больше отступала на задний план, давая путь другому образу, глубоко человечному и уж никак не немецкому.
С необыкновенной ясностью, как бы выплывая из огромной рамки, стоял перед ним зеленый бугор над озером Удомля.
Бедная тесовая церквушка одиноким алым оконцем глядит в ранние сумерки на покосившиеся кресты заброшенного кладбища. Тяжелые синие громады туч несут из-за озера неминуемую грозу. Тень ее уже покрыла поля и рощи на дальнем берегу, могильным холодом дышит в лицо.
Но там в вышине, как образ любви, все еще светит, светит живым, а не мертвым, золотое вечернее небо. Не о смерти, а о жизни шепчутся с ветром кладбищенские березы. Не в обитель бесстрастных теней зовет этот вкрадчивый шепот, но в неоглядную, орошенную теплым дождем русскую даль, которой нет ни конца, ни края.
Мысль о неизбежном конце всех человеческих надежд обретает в «Острове мертвых» Рахманинова иной, чем у Беклина, смысл, иное звучание. Это не кроткая умиротворяющая печаль об ушедших, не тихая песнь о «вечном покое», но мужественный и суровый реквием скорби и гнева. К борьбе, к непокорству взывают его траурные фанфары. Они звучат наперекор железной поступи григорианского хорала, преображенного и здесь, как в Первой симфонии, интонациями древнерусского знаменного письма.
Разве смерти, ее тупой и жестокой власти, дано навеки унять жар человеческого сердца, заглушить соловьиное пенье, погасить свет зари и небо в алмазах?..
Нет, никогда!
Однажды в первых числах апреля, когда партитура поэмы вчерне была уже сверстана, он поехал один в Лейпциг на концерт «Гевандхауза». Наталье Александровне нездоровилось.
Переночевав в гостинице, он вернулся под теплым весенним дождем. Никто его не встретил. Но когда, отворив своим ключом наружную дверь, он вошел в прихожую, то увидел жену. Она неподвижно стояла в просвете двери в столовую, прижав платок к губам. Глаза ее были красны и с непонятным испугом глядели на вошедшего. У ног лежал смятый конверт.
— Кто?.. — спросил он глазами.
— Верочка… — прошептала она.
Коврик, на котором он стоял, вдруг поплыл под ногамц. Но он совладал с собой.
— Так вот оно что! — раздумчиво проговорил он, как бы отвечая на вопрос, на который долго не находил ответа.
Заглянув в детскую, он нежно поцеловал своих «гугулят».
«А как же Сей Сеич?..» — снова рванула за сердце горькая обжигающая мысль.
Еще до начала гоголевских торжеств в Москве было объявлено два симфонических концерта. В первом: Скрябин, Рихард Штраус, Вагнер и Лист, во втором: Рахманинов и Мусоргский.
Оркестр, как обычно, готовил Брандуков.
К своему удивлению, всего за десять дней до концерта Анатолий Андреевич получил переписанный экземпляр партитуры «Острова мертвых» с просьбой срочно расписать голоса и поставить в программу вместо объявленной «Весны».
Автор не считал свою работу завершенной и знал, что месяцы, а может быть, и годы настойчивого труда над поэмой еще впереди, но думал, что должен сыграть ее сейчас, какова бы она ни была и чего бы это ни стоило.
Вся эта суета — последние штрихи в партитуре, переписка, расставание с Дрезденом — была для него как нельзя более кстати. У него не было времени задумываться. Не впервые на помощь музыканту приходил труд, осторожный и мудрый целитель в годины душевных невзгод.
Впечатление от «Острова» было огромным. Только о нем и говорила на другой день музыкальная Москва.
Как это с ним крайне редко бывало, на этот раз разговорился и автор — с молодым журналистом, пришедшим к нему в филармонию.
— …Должно быть что-то определенное извне: мысль, впечатление, иначе замысел не сможет родиться.
…Когда я сочиняю, мне помогает память о недавно прочитанной книге, прекрасной картине, стихотворении. Иногда в уме возникает определенный сюжет, который я пытаюсь претворить в звуки, не раскрывая источника моего вдохновения. … Но если нет ничего внутри, ничто извне не поможет. … Мое сочинение движется медленно. Бывает так: я отправляюсь в далекую прогулку в деревне. Мой глаз схватывает яркие блики света на молодой листве после прошедшего ливня, ухо ловит шепоты леса, звон падающих капель. Потом я гляжу на бледную полоску неба над горизонтом в час заката, и они приходят: все голоса сразу… Так и с «Островом мертвых»… Он весь сделан в марте — апреле. Когда он пришел, с чего начался — как я могу это рассказать!.. Он родился внутри, захватил мои помыслы и был написан.
За все прожитые годы он не слишком часто встречался с матерью и еще реже — с отцом. Он помогал им обоим деньгами через Зилоти и Прибытковых. Эта помощь началась еще в его юные годы и не прерывалась ни при каких обстоятельствах.
Мать с годами сделалась еще замкнутее и холоднее. Чувство бессильной жалости давило его всякий раз, когда он навещал ее. Помочь ей нравственно он не умел и чувствовал, что мало-помалу они становятся совсем чужими. Уходя от нее, никогда не знал, была ли она ему рада.
Отец сильно постарел, поседел, но все еще старался сохранить былые бравые повадки гусара. Собрав деньжонок, он ездил с визитами по родичам и знакомым, непрестанно ссорился со своей второй женой и сыном от гражданского брака Николаем.
Письма от матери Сергей Васильевич получал редко — ко дню рождения, к Новому году. Потому в сентябре, незадолго до отъезда в Америку, он удивился, увидав на столе конверт, надписанный ее рукой и почему-то с новгородской маркой.
Он вскрыл его, ничего не чуя. Но потом долго сидел, уронив голову на руки.
Бабушка Бутакова…
Он в недоумении глядел на дату, на почтовый штемпель. Письмо в силу непостижимого равнодушия было отослано только на третий день.
Поздно, поздно!
Все же всего за два дня до отъезда в Америку он выехал в Новгород.
В доме на Андреевской было чисто прибрано, словно ничего не случилось. В дальнем конце погоста под березами желтела свежая могила, засыпанная вянущими цветами. Подле ограды Гаврила Олексич сколотил скамеечку.
Часа два просидели молча.
Сам Гаврила Олексич так же молча стоял рядом, прямой и белый как лунь, опираясь на палку.
Было холодно. Над горизонтом стояли синие тучки. Ветер качал пожелтевшие кудри берез, шелестел в траве палой листвою.
На шестой день плавания над ветреным горизонтом поднялась из моря с протянутой кверху
рукой позеленелая от морского ненастья статуя женщины в странном венце, увенчанном шипами.
Мир, в который он попал, с первых шагов показался композитору оголтелым. Грубый, режущий ухо говор, возбужденные чем-то, алчущие лица, жестикуляция скрюченных пальцев, привыкших хватать.
Первое выступление состоялось в маленьком городке в штате Массачусетс. Затем пошли Филадельфия, Балтимор, Бостон, Нью-Йорк.
Успех у публики был большой, шумный. Больше всего лавров досталось, разумеется, на долю Прелюдии до-диез минор. Чтобы отвязаться от назойливости репортеров, композитор ответил не без иронии: «Прелюд написан в Москве, когда мне было 18 и у меня не было ни гроша в кармане.
Я получил за него сорок рублей и не имел оснований пожаловаться».
Печатные отзывы по тону были кисловаты.
О втором концерте рецензент газеты «Нью-Йорк тайме» заметил, что в сочинении «слабо выражен характер. Это мог бы написать любой немец, хорошо оснащенный технически и знакомый с музыкой Чайковского. Жалобная нота тянется через все произведение…»
По приезде домой композитор признался «Музыкальному труженику»: «Надоела Америка… Публика удивительно холодная, избалованная гастролями первоклассных артистов, ищущая чего-нибудь необыкновенного, не похожего на других… Тамошние газеты обязательно отмечают, сколько раз вызывали, и… это является для них мерилом вашего дарования».
За четыре месяца на чужбине Рахманинов устал, стосковался по России, по дому. Едва сев на пароход, с жадностью набросился на старые, от начала января, русские газеты.
За бортом корабля океан с шумом катил и ворочал свинцовые валы, повитые грязной пеной.
С палубы, из салонов долетала пошлая музыка. Он не слышал ее. Он ничего не слышал. Даже запах газетного листа был не тот, что за океаном. Он улыбался названиям, милым буквам и заголовкам, не вникая в их смысл. Но вскоре улыбка исчезла.
«…Как нам сообщили, в Курской губернии произошли аграрные беспорядки. Высланы казаки…»
За скупыми казенными, равнодушными словами внезапно открылся страшный мир.
Закрыв глаза, он увидел полыхнувшее по небу варево, почудился лязг и грохот сталкиваемых вагонов, визг солдатской гармоники, глухой перестук подков по мерзлой дороге, свист нагаек, надрывающий сердце бабий плач.
Потом, без всякой связи, — неподвижная толпа возле станционного депо, одетые инеем березы на церковном погосте.
Глухой ненавистью захолонуло сердце. Потом тяжело, отдавая в виски, застучало. И в стуке его он вновь расслышал ту же грузную поступь хорального напева. Повсюду на всем ее несмываемые следы. Проклятая! Опять она идет, шагает по России, оставляя за собой сонмы безвестных могил. Кто же теперь?.. Кто еще?
Чтобы успокоиться, он глянул на последнюю страницу. «Хроника… Концерты Московской филармонии… Опера Зимина…» Нет, вот еще: «Прощальный спектакль. «Нора» Ибсена. Театр В.Ф. Комиссаржевской выехал на гастроли в города Туркестанского края».
Морской болезни Рахманинов не был подвержен, но, когда он слышал тяжелую и шумную возню за бортом и пол внезапно уходил из-под ног, он испытывал чувство, которое отнюдь не настраивало на созерцательный лад. По нескольку часов он играл, пользуясь «немой» клавиатурой, с которой не расставался в пути. Изощренным внутренним слухом слышал каждую нотку несуществующего фортепьяно с присущей ей тембровой окраской.
Но симфонический аккомпанемент океана был суров и мрачен.
Рахманинов думал о том, что вот пошел ему тридцать седьмой год. Кое-чего он достиг и прежде всего, пожалуй, славы. Но разве так уж он ее добивался!..
Ему, как художнику, казалось неизмеримо более важным найти в музыке искреннее и полное выражение своей творческой личности, своих душевных сил и способностей, вложить в души людей тепло, утешение, мужество, веру и любовь к жизни.
Он и сам находил их для себя, видя вокруг эстрады сотни сияющих лиц.
Но когда перед глазами памяти пробегали столбцы газет, его вера начинала колебаться.
Его исполнительское мастерство стояло вне всяких сомнений. Но в оценке творчества хор далеко не был единодушным.
Впрочем, время для обобщений еще не наступило. Сейчас его занимало другое. Возвращаясь к сочинениям, которые были ему особенно дороги, он видел, что только в одном, пожалуй, «Острове мертвых» он добился того, чего хотел. Но как мало утешения было в нем для души, алчущей света радости! Тут, перейдя невидимый мостик, он вновь уходил мыслями к памяти той, кто в младенчестве заменял ему мать. Он силился воскресить ее образ живым, услышить ее голос.
Но весь Новгород с его колоколами и дом на Андреевской улице ой видел теперь уже как сквозь густую кисею.
Единственное, что ему оставалось, это попытаться оправдать надежды, которые она возлагала, выряжая любимого внука в долгий путь.
В Москве он смог пробыть всего трое суток. На шестое февраля 1910 года был назначен концерт у Зилоти. Наутро после приезда он вышел в столовую к завтраку.
Возле его прибора лежала свернутая газета. Он развернул ее. И буквы в траурной рамке запрыгали, волчком завертелись перед глазами, складываясь в бессмысленные слова: «В.Ф. Комиссаржевская… Самарканд… Черная оспа…»
Он едва не закричал от ужаса и отчаяния…
В ушах прозвучал взволнованный голос студента (это случилось в Харькове три года тому назад после спектакля «Кукольный дом»): «Улетает сегодня от нас жаворонок… Лети же, дорогой наш, дальше, дальше петь свои песни добра и красоты!..»
Лети!.. Он тихонько вышел в прихожую, торопливо оделся. Вернулся только в сумерках. Где он был, он не помнил сам.
В страшной и нелепой гибели этой хрупкой маленькой женщины с большими темно-серыми глазами и огромной нравственной силой был глубокий символический смысл. Десять лет спустя Александр Блок писал, что «с Комиссаржевской умерла лирическая нота на сцене». Но только ли на сцене!..
Она была бесстрашна в своих исканиях правды, в своих ошибках, заблуждениях, сильна, горда и беззащитна перед человеческой пошлостью и клеветой. В тот день, когда ее не стало, многим показалось, что вместе с ней из жизни вдруг ушло что-то самое дорогое — искренность, нежность, чистота.
4
Через месяц на десятое марта Зилоти назначил экстренный концерт памяти Комиссаржевской. Накануне, вернувшись от матери к Прибытковым, Рахманинов застал у них незнакомую молодую певицу.
Она репетировала с Александром Ильичом арию Баха.
Увидав Рахманинова, она смутилась, но он попросил продолжать. Стоя у окошка, он озадаченно шевелил бровями: что за голос! Когда они кончили, Сергей Васильевич вынул из кармана сверток нотной бумаги и протянул его певице.
— Я написал романс, — сказал он. — Быть может, попробуете?
У нее были темные и очень длинные ресницы. Пробежав по строчкам глазами, она чуть покраснела, лотом, кивнув головой, согласилась.
Он сел за рояль. Настигая друг друга, стремительно побежали аккорды.
Не может быть! Не может быть…
Она жива. Сейчас проснется.
Смотрите: хочет говорить,
Откроет очи, улыбнется…
Меня увидевши, поймет,
Что неутешный плач мой значит.
И вдруг с улыбкою шепнет:
«Ведь я жива! О чем он плачет!..»
Но нет. Лежит
Тиха, нема, недвижна…
В программе были Вторая симфония, недавно написанный Третий концерт и «Остров мертвых».
Рахманинов в этот вечер играл и дирижировал. Ему казалось, что это его долг.
Когда после фортепьянного концерта он вышел в артистическую, он почувствовал, что его силы исчерпаны до дна и ничто не заставит его снова выйти на эстраду и стать к дирижерскому пульту. Но когда минута пришла, он встал и вышел.
Обстановка концерта была не совсем обычной, аплодисменты — сдержанными. Не в них, а в чем- то другом выражались чувства слушателей.
В глубине оркестра родился низкий, длящийся «остинатный» тон. На нем, в медленно колышущемся пятидольном размере, сложилась воедино интонация ля-минорного аккорда. Медленно катились навстречу тяжелые волны. Им овладело странное, ранее не испытанное чувство. Ему казалось, что вот если он сейчас неожиданно оглянется, то увидит ее там, с краю во втором ряду партера.
Подав знак вступления фаготу, он явственно услышал этот чистый и свежий, навсегда умолкнувший голос: «Полно! Ведь я никогда не умру!»
На мгновение спазма сжала его горло. Все расплылось в тумане: лица и блики на инструментах.
Но вдруг на сердце неожиданно отлегло. Он почувствовал, что тяжелый душевный мрак, густо окутавший его «Остров мертвых», только мнимый, кажущийся.
Это та непроглядная темнота, которая вместе с росою ложится на землю перед наступлением утра.