Глава третья «ЗВЕРЯТА»
Глава третья «ЗВЕРЯТА»
1
Среди сокровищ, которые Сергей долго хранил, была фотография, наклеенная на толстый негнущийся картон.
Он разглядывал ее редко и не особенно охотно.
Три мальчика в серых тужурках с белыми воротничками были одеты столь одинаково, что даже в чертах их лиц, совершенно различных между собой, было какое-то неуловимое сходство.
Мальчики на фотографии были, разумеется, не одни. Он был здесь, рядом, в глубоком кресле, как обычно, очень прямой, немного надменный, с красивой седой головой и густыми черными бровями. Облокотясь на столик, сунул руку за борт пиджака.
Тяжела она, эта рука. Он держит в ней всех троих. Глаза насмешливо щурятся на фотографа, но замечают решительно все. Он ведет своих мальчиков к поставленной цели, не заботясь нимало, нравится им это или нет.
В его власти сделать их музыкальную тюрьму раем. Он суров. Он беспощаден. Но притом он, конечно, добр. Его фанатический деспотизм, его скрупулезная мелочность относятся только к их труду.
Он не щадит никого и меньше всего самого себя. Он работает по двенадцать-пятнадцать часов в день. Для кого? Для них троих да еще для тех бедных учеников, которые сами не могли заплатить за право учения.
Порой страшась, минутами ненавидя, они все трое любили его. И могли ли они не любить!
А он видел каждого насквозь, знал их самые затаенные мысли и называл ласково, насмешливыми именами: Лё — Лёля, Мо — Мотя, Сё — Сережа.
В средине восьмидесятых годов в Москве подле Смоленского рынка, в Ружейном переулке стоял двухэтажный, крепкий еще дом доктора Собкевича. Верх деревянный с решетчатой стеклянной галереей, низ — кирпичный. Собкевич (мальчики, не видев его в глаза, заочно окрестили его Собакевичем) выехал из Москвы и сдал дом в долгосрочную аренду Николаю Сергеевичу Звереву, профессору младших классов консерватории.
Постом, еще затемно, идя к ранней обедне, соседская старушонка пугливо озиралась на светящееся в угловой комнате окошко. Через двойные стекла был слышен неистовый звон рояля.
— У-У — крестясь, говорила старушонка. — Звони, звони… Сна на тебя, антихриста, нету!.. Тьфу!
Да, отоспаться в доме Зверева удавалось, пожалуй, редко. Вся жизнь его обитателей, их намеренья и деянья были подчинены строжайшему, нередко даже жесткому распорядку. Иногда казалось, что Николай Сергеевич хочет поставить дело так, чтобы в будущей жизни, которая наверное будет несладкой, его питомцев ничто не могло запугать. Его деспотизм проистекал из долгих раздумий о судьбе «зверят», из твердого убеждения, что, выйдя в люди, они ни в ком не найдут ни помощи, ни защиты. Но, выковывая бесстрашных бойцов за русскую музыку, он забывал об одном: что в руках у него пусть одаренные, но все еще дети, рано лишившиеся семьи и материнского тепла.
Ученик Дюбюка и Гензельта, он не имел соперников в трудном искусстве постановки руки и развития музыкального вкуса. Как это ни странно, никто в те годы уже не видел Зверева сидящим за фортепьяно. Его показ был всегда схематичен, однако безошибочно достигал цели.
Уезжая с утра на весь день, Зверев оставлял мальчиков на попечение сестры Анны Сергеевны. Вернувшись, он до мелочей знал, как прошел день у каждого в отдельности. И храни бог любого из них в чем-то покривить или погрешить против регламента! Молнии взглядов, которые метал на виновника Зверев во время ужина, сулили приближение неминуемой и неистовой грозы.
Таков был дом, куда попал бабушкин внук, лихой конькобежец и отчаянный шалопай.
Мальчики встретили Сергея как старого приятеля, но по их сосредоточенным лицам, с какими они вернулись к приготовлению уроков, он понял, что тут не до шуток. И с первого часа началась тяжелая глухая война. На всю жизнь запомнился Сергею день, когда Зверев продержал его четыре часа за фортепьяно.
Нестерпимая ломота сводила плечи. Пальцы наливались свинцом. Еще минута, и он свалится с табурета.
— Так, — сказал Зверев, слушавший из соседней комнаты. — Теперь еще два этюда Черни, и на сегодня будет достаточно.
Он бесшумно приблизился к Сергею. Горькая обида и возмущение прорвали плотину.
— Я устал, — сказал Сергей, глотая слезы. — У меня руки болят. Сколько же можно так играть?
— Всю жизнь, — коротко ответил Николай Сергеевич и вернулся в кабинет.
Только в восемь часов вечера фортепьянная игра умолкала. Время до десяти часов мальчики могли использовать по своему усмотрению. А какое могло быть «усмотрение», когда тяжелые веки слипались, голова валилась с плеч и трудно было разогнуть ноющую спину!
Леля Максимов был вспыльчив, горяч и непоседлив. Он ухитрялся егозить даже в присутствии Зверева. Если бы не его из ряда вон выходящая одаренность, не ужиться бы ему в доме Николая Сергеевича.
Мотя Пресман, напротив, был рассудителен и слегка флегматичен. Он двигался не спеша, вразвалку. Был курчав, скуласт, глубоко посаженные темные глаза глядели задумчиво. Несмотря на разницу характеров и темпераментов, мальчики сошлись как-то вдруг.
В консерватории и дома «зверята» были неразлучны, и вскоре спелись так, что даже искушенная Анна Сергеевна подчас терялась.
Искусство предвидения «погоды» было отточено до совершенства. Если Николай Сергеевич утром, шагая по коридору, напевал свой любимый стих «Людие, веселитися!», это предвещало ясный день. Естественно, мальчики старались его не испортить, О положении дел неведомыми путями был информирован и бедняк, сидевший с утра за фортепьяно.
Однажды в пятиминутном антракте перед завтраком в спальню ворвался Леля.
— Зверие, веселитися! — запыхавшись, вскричал он. — Сегодня мы едем в Большой театр.
— Кто мы? — растерянно спросил Сергей.
— Я, ты, он, мы, вы, они, — одним духом выпалил Леля.
Спустился вечер. Обычно тусклые, мигающие зеленым светом газовые рожки сегодня ярко озаряли углы и перекрестки. Через мелкий моросящий снежок просквозила озаренная снизу и увенчанная колесницей колоннада театра. Все казалось преддверием неслыханных чудес. И с той минуты, когда всклокоченный дирижер взмахнул палочкой и бросил в потемневший зал дерзкие звуки увертюры к «Руслану», Сергей больше не принадлежал себе. Палаты Светозара, и Голова, и пляски дев Наины, и «Любви роскошная звезда» — все это было свое, русское и ни капельки не походило ни на Черни, ни на Бургмюллера, ни на «Хорошо темперированный клавир». Он весь был там, где золотые, пурпуровые, зеленые и фиолетовые лучи переплетались, повинуясь движению музыки.
Музыка не смолкла и под занавес, а последовала за ними на снежную площадь. Разговор о Глинке продолжался в санях.
Не многим было дано так говорить, как Николай Сергеевич. У него был звучный, артистически поставленный голос, чеканная образная речь, богатая интонациями со звонким упором на «н». Он умэл в немногих словах передать самую суть, само дыхание пушкинских лет, сердце гениального замысла, раскрытое в слове и музыке.
«А ведь он добрый, хороший! — думал Сергей, глядя на учителя во все глаза. — Ей-богу, добрый…»
Когда ехали домой после долгого ужина в трактире Патрикеева, головы «зверят» качались от усталости.
— Однако… — Зверев взглянул на часы. — Время, мальчики! Два без четверти. Кто завтра начинает?
Через пенсне он посмотрел на вывешенный над фортепьяно «артикул».
— Ага!.. Сережа! Хорошо. Спать, мальчики. Спать! — И чары Наины развеялись дымом.
Сергей заморгал глазами, не совсем еще ясно понимая, о чем идет речь.
Он понял это только четырьмя часами позже, когда Анна Сергеевна неумолимо подняла его, заставила одеться и сесть за фортепьяно. Две лампы-«чудо» горели, освещая и обогревая еще не вытопленную комнату.
Руки Сергея по привычке принялись чеканить гаммы.
Но сам Сергей, шатаясь и глотая слезы нетерпимой обиды, едва сидел на табурете, и несчастнее его не было в те минуты на всем белом свете.
Беззвучно шевеля губами, он жаловался на судьбу и звал бабушку. Вдруг комната поплыла перед глазами.
— Врешь! — казалось, над самым ухом загремел страшный голос.
Высокая грозная фигура, всклокоченная, в одном нижнем белье, бесшумно выросла на пороге и так же внезапно исчезла. След жестокого испуга остался надолго, может быть навсегда.
И все-таки было бы непростительным заблуждением думать, что такие жестокие душевные встряски делали погоду в музыкальной бурсе. Напротив, они были скорее исключением, чем правилом. Старый опытный кормчий, Зверев искал совсем иных путей к сердцу своих «зверят». Так называемые «распеканции» он проводил обычно, не повышая голоса, обязательно в кабинете и при закрытых дверях. Но боялись их мальчики, пожалуй, больше, чем редких открытых вспышек зверевского гнева.
Когда, покончив с завтраком, Николай Сергеевич не спеша складывал салфетку и ронял как бы невзначай одному из мальчиков: «Зайди ко мне!», у обреченного был очень несчастный вид. В кабинете его вежливо просили сесть в огромное допотопное кресло, которое Звереву завещал, наверно, какой-то великан.
Зверев садился за столом напротив, а за его спиной во всю стену красовалась многоярусная портретная галерея отцов и патриархов музыки. Они не были безучастными наблюдателями. От их лица Зверев и вел беседу, которую непокорный Леля называл про себя «вытягиваньем совести».
Толстый и важный Бах, Гендель, Глюк, мрачный Бетховен и печальный, саркастичный Мендельсон глядели на виновного с высоты уничтожающим взглядом. Их окружали веером совсем неприметные, но весьма ехидные старички в париках и буклях. Один только Моцарт с душевным сочувствием поглядывал на несчастливца: «Ах ты, бедняга!»
«Бедняга» ерзал в жестком неудобном кожаном кресле и испытывал не страх, а горький стыд. А Звереву только того и было нужно.
2
Так жила бурса день за днем, от понедельника до субботы. «Воскресенье — день отдохновения от трудов», — гласила надпись, выведенная в регламенте твердым и четким почерком через всю строку.
Николай Сергеевич, вышедший к завтраку в байковом халате, был совершенно неузнаваем. Его глаза лукаво улыбались.
«Хитрит!» — решил Сергей, глядя недоверчиво исподлобья.
Но добродушие Зверева было не наигранное. Он полагал естественным и полезным раз в неделю, в воскресенье, отпустить вожжи совсем, во всех мелочах, чтобы еще крепче подтянуть их в понедельник.
Сразу же после завтрака начинались звонки в прихожей. Приходили консерваторские товарищи, кадет Саша Скрябин, реже — застенчивый Федя Кенеман и почти каждый раз — Соля Самуэльсон. Мальчики играли в четыре, в шесть и в восемь рук, играли как хотели и что хотели, для своего удовольствия, не боясь упреков и замечаний.
Мало того, когда они играли при гостях Зверева, случалось и «смазать» порой. Но ни тени неудовольствия или раздражения не было на лице у Николая Сергеевича. Напротив, он захваливал их так, что музыкантов порой бросало в краску.
И само собой получалось, что нужно было играть как можно лучше.
Не проходило воскресенья без званых завтраков и обедов.
Артисты и художники, адвокаты и меценаты платили дань хлебосольству Зверева. Но чаще всего, разумеется, музыканты.
Танеев, Аренский, Пабст, Эрмансдорфер были в числе гостей постоянных. Зилоти же, когда он приезжал, вовсе за гостя не считали. До женитьбы он всегда останавливался у Зверева. Расспрашивая про Сергея, Александр Ильич слышал одни похвалы, не подозревая о пощечинах, которые тоже доставались на долю героя.
Он заставлял Сережу играть и сам охотно садился за рояль.
В концерте Зилоти в Москве, когда в финале «Пештского карнавала» взволнованная публика начала подниматься со своих мест, чтобы убедиться, что играет один человек, а не целый оркестр, Сергей понял, что не случайно Франц Лист присвоил его кузену полушутливое прозвище «Зилотис-симус».
Превзойти эту игру казалось невозможным.
Но…
В декабре 1885 года на сотое представление «Демона» в Москву приехал Антон Рубинштейн. Еще накануне по классам и коридорам разнесся слух, что Танеев, как директор консерватории, просил Рубинштейна оказать консерватории честь, прослушав камерный концерт самых одаренных. Жребий пал на двух девушек-вокалисток и двух пианистов — Левина и Рахманинова.
Мальчики были хорошо подготовлены, но оба трусили отчаянно. Сергей играл Английскую сюиту Баха.
Накануне, по дороге в театр, Зверев еще подлил масла в огонь.
— Запомните этот день. Сегодня впервые в жизни вам суждено увидеть великого музыканта.
Рубинштейн стоял в боковом проходе, сутулясь, положив тяжелую, с квадратными пальцами руку на плечо Зилоти. Когда Сергей увидел темную гриву, венчавшую мощный широкий лоб, встретил хмурый, из-под нависших бровей взгляд, он совсем пал духом.
Однако все сошло как нельзя лучше.
Концерт кончился в четыре часа, а перед самым обедом Сергей случайно, выбежав на звонок в прихожую, очутился лицом к лицу с коренастым человеком в дорогой бобровой шинели. Резким движением стряхнув ее на руки подбежавшего слуги, он перевел глаза на Сергея.
— Ну что ж, — сказал он глуховатым голосом, — проводи меня в гостиную. — И добавил, совсем понизив голос: — Я плохо вижу.
Опомнившись от неожиданности, Сергей протянул руку.
«Он слепнет», — вспомнились ему слова Зилоти.
За кофе Сергей видел, как Зверев наклонился к уху Рубинштейна. Тот, нахмурясь, отрицательно покачал головой.,
— Ну ради мальчиков, Антон Григорьевич, — настаивал Зверев. — Пойми, что для них это значит!
Подумав, гость слегка наклонил голову. На рояле зажглись витые свечи.
Его хотели проводить, но он сделал нетерпеливое движение рукой. Встал и пошел сам неторопливыми твердыми шагами. В комнате сделалось так тихо, что было слышно тяжелое астматическое дыхание слепнущего льва.
Светящимся нимбом одела эту непокорную голову темная грива. И сходство могучей фигуры музыканта с поздними портретами Бетховена вспыхнуло с такой силой, что гости невольно переглянулись. Он медленно положил короткие толстые пальцы на клавиши.
Сергею в это время шел всего-навсего тринадцатый год. Он не мог еще ни оценить, ни сформулировать свою оценку услышанного.
Но феноменальный слух и память сберегли бесценные сокровища рубинштейновского мастерства, и много лет спустя он мог воспроизвести игру Рубинштейна в тончайших оттенках красок, придав звучанию скульптурные, почти осязаемые формы.
Через два месяца, в феврале 1886 года, в Москве начались исторические концерты Антона Рубинштейна. Едва ли вся история музыкального исполнительства до того времени могла запомнить подобное. Антон Григорьевич дал картину развития фортепьянной музыки, начиная от ее истоков и кончая творчеством современных ему русских композиторов. Исполнение сопровождалось скупыми пояснениями в немногих словах, но каких!..
«Каждое слово было чистым золотом», — на склоне лет своих вспоминал Рахманинов. Нет, не мощь титана, не ослепительная виртуозность поражали в его игре. Рубинштейн играл очень неровно, как никто другой из крупных мастеров.
Иногда, чем-нибудь расстроенный или раздраженный, он мог быть технически даже неряшливым. Но глубокая, духовная, чистая стихия музыки звучала в каждой исполняемой вещи. И в этом у него не было соперника. Слушая Антона Рубинштейна, вы испытывали жгучее чувство красок, которое не успокаивает, не баюкает душу, а скорее тревожит и ранит.
Вы чувствовали, как одна нота за другой словно насквозь вас прожигает, наслаждение становится таким сильным, что как бы переходит в страдание.
Сравниться с ним! Достигнуть такой высоты, такого совершенства!
3
Однажды Леля вихрем влетел в спальню.
— Чайковский!.. — выпалил он.
Сергей вскочил из-за стола, едва не опрокинув стул.
— Побожись!.. — прошептал он.
— Слушай, — Леля стиснул его руку.
В гостиной слышался неузнаваемо веселый голос Николая Сергеевича и чей-то еще незнакомый.
Сергей знал давно, что эта встреча неизбежна. Думал о ней с волнением, а сейчас оказался к ней совсем неготовым… Чайковский! Шутка сказать! Леса, поля и самый воздух России звучат его музыкой. Как же так вдруг, сейчас выйти к нему! Нет, нет… Комната кружилась.
Но раздумывать ему не дали.
— Мальчики, ко мне! — прозвучал голос Зверева.
Они вошли один за другим и не в лад шаркнули ножкой. Смелее всех Леля Максимов, уже знакомый с Чайковским.
По гостиной под руку со Зверевым прогуливался среднего роста мужчина в серой визитке, обшитой тесьмой. Клином подстриженная, седеющая борода и совсем серебряные поредевшие волосы, зачесанные назад с высокого чистого лба. Первое впечатление — необыкновенное изящество во всем: в одежде, манерах, во взгляде чудных серо-голубых глаз…
И при том подкупающая простота.
Сергей вдруг понял, что независимо от его искусства и мировой славы не полюбить этого человека невозможно. И он полюбил в первую же минуту, всем жаром сердца, неизбалованного любовью, на всю жизнь.
Зверев представил каждого в отдельности и, не дав опомниться, усадил за рояль.
Мальчики не посрамили своего учителя, все, что они играли, прозвучало у них превосходно: свежо, остро, молодо.
— Все молодцы, — сказал Чайковский, и вдруг усмешка тронула его полные губы. — А как у них, Николай Сергеевич, с теорией?..
— Сейчас. Несите-ка, ребятки, последние задачи.
Мальчики гурьбой кинулись к себе. Советуясь, успели перессориться, выбирая листы, чтобы не было клякс.
Первым выступил Леля.
Глаза гостя побежали по строкам. Вдруг он вскинул глаза и погрозил Леле пальцем.
— Эге! — сказал он, шевельнув тонкой бровью. — А это что у тебя, дружище?.. Параллельная квинта?..
— Нет! — крикнул Леля запальчиво и сбивчиво начал объяснять и доказывать, что тут он не мог поступить иначе.
Чайковский притворился удивленным.
— Леля… — с шутливым укором проговорил он. — Скажи, пожалуйста… Да ты, оказывается, дерзкий. И даже предерзкий.
И вдруг засмеялся. Потянув к себе мальчика, сказал:
— Так и нужно, Леля! Стой за свое не на жизнь, а на смерть.
Так и повелось с того дня. Приходя к Звереву, еще в прихожей Чайковский осведомлялся:
— А где дерзкий Леля?
Пришел черед Сергея. Просмотрев половину страницы, Петр Ильич вдруг задумался и отметил какое-то место ногтем. Потом наклонился к Звереву.
— Любопытно! — понизив голос, проговорил он. — Взгляни-ка, каков ход!
Зверев надел очки, взглянул и упрямо покачал головой.
— Случайность… — пробурчал он. И взглядом велел Сергею отойти. — Нет, нет, — продолжал Зверев. — Не нужно его сбивать на путь безнадежных фантазий. Я знаю, что говорю. Он будет пианист, каких, быть может, мало. Только пианист. Я уже все продумал. Ты взгляни, Петр Ильич: у этого скворца в его годы уже есть своя собственная физиономия.
Во время обеда не один раз Сергей ловил на себе задумчивый взгляд необычайного гостя.
На продолжении последующих лет всяко бывало. Но ни кажущаяся отчужденность, ни мимолетная горечь не могли затемнить в глазах Сергея ясный и нетленный образ Чайковского — учителя в жизни, в искусстве и в труде.
Обязательным и очень жестким условием, которое ставил Зверев для своих питомцев, было: никаких отпусков и никаких поездок домой! Во всяком случае, в первые годы.
— Пока я за вас отвечаю, вы должны быть у меня перед глазами днем и ночью. Я не могу допустить ничьего постороннего, расслабляющего влияния.
Только через три-четыре года Сергей после долгих просьб получил разрешение навестить бабушку.
Летом 1886 года бурса выехала в Крым.
В знойном безветрии над гладью лазоревых вод, повиснув, застыли синие, фиолетовые скалы и обрывы. Но воли «зверятам» не прибавилось ни на грош. Только и радости было, что утреннее купание в серебряной пене прибоя. А после раннего завтрака и до сумерек почти без перерыва за книжками и фортепьяно.
Только перед отходом ко сну на два-три часа они принадлежали себе.
Под конец лета в эти вечерние часы Сергей начал пропадать в темноте. Звать его громко «зверята» остерегались, чтобы не услышал Зверев.
Однажды Сергей поманил Мотю к фортепьяно (у Зверева были гости) и сыграл под модератор какой-то поэтический отрывок на органном пункте.
— Ты знаешь, что это? — шепотом спросил он.
Мотя отрицательно покачал головой.
— Это я сочинил ноктюрн и посвящаю его тебе.
4
Первого сентября открылся класс гармонии Антония Степановича Аренского. Все трое вступили в этот класс, продолжая заниматься на фортепьяно.
Антоний Степанович был еще очень молод, порой моложе своих учеников. Это страшно конфузило его. Тонкий, стройный, очень бледный, с небольшими темными усами и искрящимися полутатарскими глазами. В них, этих глазах, всегда изменчивых, горел огонь вечного непокоя, который интуитивно передавался и окружающим.
Его педагогический дар казался феноменальным. Молниеносно, одним росчерком карандаша он строил и решал сложнейшие задачи по гармонии и контрапункту, находил малейшие ошибки в ученических работах. Чудесный мелодический дар делал его собственные сочинения необыкновенно привлекательными. Нельзя было не любить его и как человека.
В новом учебном году все еще шло, как прежде. Зверев следил за каждым шагом мальчиков, без пощады взыскивая за малейшую провинность.
Он словно не замечал, как растут «зверята» у него на глазах не по дням, а по часам. Хотя, без сомнения, от его зоркого глаза ничто не ускользало. Он видел, как, собираясь на уроки и особенно на консерваторские вечера, его пасынки усерднее прежнего утюжили брюки и приглаживали вихры перед зеркалом.
Среди зимы Александр Ильич Зилоти женился на дочери Павла Третьякова, основателя картинной галереи. Во время свадебного завтрака Сергей, осмелев, отважился показать Чайковскому написанное украдкой оркестровое скерцо фа-мажор. Среди хора похвал один Зверев ничего не сказал и даже немного нахмурился.
Тринадцатого марта в бурсе был, так сказать, «храмовой праздник» — день рождения Николая Сергеевича.
Подарки «Деду» готовились в строгой тайне. Рахманинов выучил «На тройке», Пресман — «Подснежник» Чайковского, Максимов — ноктюрн Бородина. Ничто не могло доставить учителю такой радости, как хорошо выученные и отработанные поэтические пьесы.
К торжественному обеду приехал Чайковский.
Зверев сейчас же рассказал о полученных подарках.
— Мальчики! Покажите Петру Ильичу.
Первым пошел Сергей. Он сам не мог объяснить того, что с ним происходило. Исчезла комната, вытянувшись вдаль безвестной дорогой. Что-то понеслось, зазвенело, как в тумане он видел свои руки на клавишах.
Когда Сергей кончил, лицо его горело, как в огне. Сердце колотилось. Он неловко поднялся с табурета.
Чайковский встал, не проронив ни слова, подошел к мальчику и крепко его расцеловал.
На вечерах у Зверева начали появляться новые музыканты. Черноглазый скрипач Коля Авьерино, степенный, улыбающийся виолончелист Миша Букиник. Михаил Акимович Слонов, красивый брюнет с пробивающейся бородкой, был на пять лет старше Сергея и на первых порах казался ему даже несколько загадочным. Но это вскоре прошло. Очень скромный вокалист, Слонов обладал разносторонней музыкальностью и был незаменим в ансамблях.
Взаимная товарищеская привязанность с годами окрепла и перешла в горячую дружбу на всю жизнь.
Сергей жил в неясном томлении. В шуме ветра, в говоре толпы, в гудении московских колоколов он слышал невнятные еще голоса. Они роились, тревожили, звали. Тщетно урывками он пытался что-то записать.
Он знал, что для этого нужно уединиться, пойти в тишину, подумать. И у Зверева и в консерватории с утра до ночи гремели рояли.
В конце учебного года Сергей сочинил три ноктюрна, задуманных еще в Симеизе, и преподнес их Звереву. Николай Сергеевич, надев пенсне, просмотрел все от строчки до строчки, потом принужденно улыбнулся.
— Спасибо, Сё. Молодчина! — И сейчас же спросил, как идет у него финал концерта Фильда.
На пасху Сергей впервые получил разрешение навестить родных. Он пошел к Варваре Аркадьевне Сатиной на Воздвиженку. Учтиво, как благовоспитанный музыкант, он отвечал бойкой скороговорке тетушки. Гимназист Саша и одиннадцатилетняя Наташа занимали гостя.
И во сне ему не грезилось, что уже недалек тот час, когда ему придется на долгие годы войти в этот дом, в эту чужую еще семью.
Весной в жизни «зверят» назрело большое событие: переход в старшее отделение консерватории. Мальчики много спорили и шушукались между собой. Мотя рвался только к Сафонову. Воображение Сергея тоже покорил этот маленький, очень самоуверенный толстяк с остроконечной русой бородкой и пронизывающими глубоко посаженными глазами.
Ему нравился точный и смелый взмах его дирижерской палочки и безукоризненная фразировка на фортепьяно. Эти же черты выделяли и сафоновских учеников.
Но Зверев рассудил иначе. В кулуарах консерватории уже зарождалась глухая война, которая через два-три года вылилась наружу.
Скрепя сердце он отпустил Пресмана к Сафонову, но Сергей был зачислен в класс Зилоти.
На экзамен, покинув в Клину наброски Пятой симфонии, приехал Чайковский.
На другой день состоялось проигрывание ученических пьес. Сергей написал Романс, Прелюд, Мелодию и Гавот. В этом было еще немало детского, выспреннего. Зверев поджал губы. Но Чайковский сиял. Надев пенсне, висевшее на шнурке, он поставил на экзаменационном листе жирное «5» и, подумав, окружил отметку еще тремя жирными крестами.
С Александром Ильичом Сергей поладил гораздо легче, чем ожидал. Зилоти не стеснял его, но направлял осторожно, ненавязчиво, стараясь, чтобы ученик сам пришел к сознанию ошибки. Вторым был класс гармонии и специальной теории композиции Аренского и третьим — класс контрапункта Танеева.
В этом классе, кроме Рахманинова, было еще трое, в их числе маленький, тщедушный, очень задумчивый Саша Скрябин.
На первых порах все четверо робели. Профессор (он же и директор) был русобород, крутолоб и глядел очень строго из-под нависших бровей. Потому, услыхав однажды его смех, неудержимо-звонкий смех счастливого ребенка, мальчики даже растерялись. Еще далеки были те времена, когда для Рахманинова и его сверстников Танеев стал образцом «во всем, в каждом деянии своем», живым примером того, как надо «жить, как мыслить, как работать и даже как говорить».
Теперь же, узнав Сергея Ивановича поближе, они решили, что он ниспослан им самим небом в награду за притеснения, которые им приходилось терпеть от Зверева и ему подобных.
Контрапункт в их представлении был архаической бестолочью, без которой в наши дни композиторы могут жить и творить без всякого ущерба.
Борьба Сергея Ивановича с четырьмя лентяями, всячески увиливавшими от решения задач, продолжалась не один год.
Отойдя от непосредственных занятий со своими питомцами, Зверев сохранил за собой всю полному менторского надзора и верховной власти. Они по- прежнему жили у него, и он вникал и вмешивался во все мелочи их учебной программы и жизненного распорядка. Требовал и взыскивал без всякого снисхождения. Все же, уступая просьбам Сергея, он отпустил его с подмосковной дачи в Новгород.
5
Город, закутанный в темные сады, казалось, врос в землю. Даже София выглядела издали совсем неприметной, и комнаты дома на Андреевской тоже стали пониже, и пахло в них чем-то давно позабытым. Замолк веселый певучий говорок Ульяши. На Фоминой она вышла замуж за пчеловода из Подберезья.
Одна бабушка ничуть не изменилась, только стала прихварывать. Ее доброта так же светила и грела, как и прежде.
В первые дни Сергей чуть даже дичился ее, стесняясь своего роста и петушиного голоса (как раз начал меняться). Потом привык. Правда, сделался он менее словоохотлив, чем раньше, думал все что-то свое и по целым дням то пропадал в душегубке на Волхове, то перебирал в дедовом шкафу старые книги, пахнущие клеем и пересохшей кожей. А иногда, заложив пальцем страницу, часами сидел в качалке, глядя в окошко. Мелодии осаждали его ночью и днем. Он записывал их в записных книжках, на обложках тетрадей. Встречаясь глазами с бабушкой, застенчиво улыбался.
Расставанье было тяжелым, хотя ни бабушка, ни Сергей не подали виду.
Музыка последовала за ним. Звучала в перекатах колес, в шуме ночного дождя, барабанившего по крыше. Он твердо знал, что она уже не замолчит.
Как же теперь? Вернуться в бурсу без своего угла, без уединения, без фортепьяно? Немыслимо!
Он знал, что разговора со Зверевым не избежать, и чувствовал, что этот разговор будет для них последним.
Прошло еще три месяца. Зима была суровая. В огромных окнах консерватории на Большой Никитской горел, отражаясь, морозный закат.
Неотвязно, гвоздем, сидело в мозгу одно и то же: идти к Звереву. Когда? Сегодня, завтра? Нет, нет!
Часто разговор этот являлся ему во сне. Он просыпался в холодном поту. Наяву избегал смотреть в глаза Николаю Сергеевичу. Это, разумеется, не прошло незамеченным.
Сергей сочинил Прелюдию и показал ее Звереву. Тот проглядел и, равнодушно промолвив «да, недурно», бросил листок на фортепьяно.
Наконец Рахманинов понял, что не может дальше терпеть. Он слишком долго готовился к разговору и «репетировал» его, потому, как часто бывает, из всех возможных минут выбрал самую неудачную.
Однажды, в конце ноября, Николай Сергеевич, покончив с завтраком, в халате, направился к себе в кабинет одеваться к выезду. Какая-то неудержимая сила подняла Сергея и понесла по пятам за учителем.
— Ну, что скажешь? — шевельнув черной бровью, спросил Зверев и начал повязывать перед зеркалом галстук.
Взвинченное до предела самолюбие, страх и волнение смешали в кашу все приготовленные слова. Единым духом, в тоне какого-то ребяческого ультиматума он выпалил свою претензию. Он не может так дальше жить. Он должен сочинять, и ему нужны отдельная комната и фортепьяно для занятий.
Сперва на лице у Зверева было одно только безмерное удивление.
— Ты что? Ума решился? — спросил он, не затянув узелка. И прежде, чем Сергей перевел дыхание, разговор перешел в неистовую ссору.
Сергей увидел занесенную руку и едва успел отскочить.
— Не смейте! — срывающимся голосом вне себя воскликнул он.
Ярость учителя приняла размеры неимоверные. Сергею почудилось, что уже не один Зверев, а все отцы и корифеи музыки со стены выкатили на него сверкающие гневом и презрением глаза.
— Вон!.. — услышал Сергей. И это слово, как порыв урагана, выбросило его за дверь.
Минут через пятнадцать Зверев в гробовом молчании надел шубу и уехал на уроки, оставив в прихожей запах ландышевых капель.
Но самое тяжелое было еще впереди.
Сергей остался жить в доме Зверева. Куда ему было идти?
«Ничего, — шептала Анна Сергеевна, — уляжется!»
Однако на этот раз не улеглось. Зверев просто перестал замечать Сергея и не сделал шага к примирению.
В доме нависла гроза.
Часто в мороз и метель Сергей поджидал учителя у ограды консерватории, чтобы попросить прощения, все объяснить и сказать, как он ему благодарен за неоценимое добро и отеческую заботу. Но Зверев, не взглянув, проходил мимо.
Однажды он, чуть обернувшись и не глядя в глаза, велел утром ожидать его на условленном перекрестке.
Встретившись, они молча пошли на Воздвиженку, где жили Сатины.
Их, как видно, ждали. Торжественно в кабинете дяди Александра Александровича собрался семейный совет: дядя, тетушка Варвара, мать Зилоти Юлия Аркадьевна. Сам Александр Ильич приехал немного позже.
Сергея тотчас же выслали из комнаты.
Не зная, куда деваться, он пошел к младшим, Володе и Соне, и присел вместе с ними возле кошачьей колыбели, глядя, как еще слепые облизанные малыши сосут блаженно раскинувшуюся мать. Тихонько мурлыча, она поминутно поднимала голову и вновь ее опускала.
Потом подошла Наташа. Мать шепнула ей за дверью:
— Пойди поговори с ним. Он такой несчастный!..
Сергей услышал и, мучительно покраснев, низко потупил голову. Так он провел, может быть, самый горький час за все шестнадцать лет жизни с детьми, хотя ему очень хотелось побыть одному.
Никто доподлинно не знает о том, что говорилось на этом совете. Его участники сохранили заговор молчания. Но в спорящих за дверью голосах не было согласия. Только раз, когда Зилоти, красный и нахмуренный, вышел в столовую за спичками, до Сергея долетела возбужденная скороговорка Варвары Аркадьевны.
— Помилуйте, нельзя же так! — кипятилась она. — Ведь он еще мальчик…
— Вот именно, — с ледяной учтивостью подтвердил Зверев. — Совершенно с вами согласен. Тем более. Простите меня, но потакать его вздорным фантазиям я не стану.
— Но разрешите, — не унималась тетушка Варвара, — ему по крайней мере приходить ко мне на два-три часа для его занятий.
— Ни в коем случае, — отрезал Зверев. — Иначе я за него не отвечаю.
— Николай Сергеевич прав, — вмешался Зилоти, возвращаясь в кабинет.
Сергея всего обдало холодом. Он понял, что это конец. Через несколько минут за дверью послышался скрип отодвинутого стула. Зверев вышел прямой, невозмутимый.
— Желаю здравствовать, — сухо, с легким поклоном проговорил он и, не взглянув, кликнул своего бывшего «звереныша».
В гробовом молчании они вернулись домой.
Сергей не знал о том, что после их ухода спор продолжался еще долго и возобновился на другой день, но ни к чему не привел.
Ему было ясно, что он уйдет. Куда? Он не думал об этом.
Последняя ночь Сергея в доме Зверева прошла без сна. Наутро он сложил в бабушкин чемоданчик свои пожитки.
— Куда же ты, Сережа! Вернись! — дрогнувшим голосом сказала Анна Сергеевна»
Он покачал головой и молча поцеловал ее руку.
Мальчики Мотя и Леля со слезами на глазах провожали третьего мушкетера.
Ветер рванул с головы шапку. Москва открылась перед ним огромная, необъятная, страшная…
Мимо по сугробам тащилась обледенелая водовозная бочка. Кричали голодные галки. У Зачатья звонили в дребезжащий маленький колокол.
Он сел в конку и поехал на Неглинную к Мише Слонову.
«Неужто, — думал он, — я не прокормлю себя за пятнадцать рублей от уроков!»
В сумерках в тот же день Сергея окликнула стряпуха:
— К вам, что ль, барыня?
Выйдя в прихожую, он узнал тетушку Варвару. Не подняв вуалетки, она коротко сказала;
— Одевайся-ка! Нечего тебе тут делать.
Сергей растерянно посмотрел на нее, однако повиновался.
У подъезда дожидался извозчик. Мелкий колючий снег жалил лицо.
Губы у Сергея дрожали.
— Ну, полно, полно! — она погладила его руку. — Не чужие же мы! Будешь у нас. Комнату в мезонине я уже приготовила. Найдем и фортепьяно… Как же так? Знаю я этого ирода. Вся Москва знает. Не дам я тебе пропасть!