Глава четвертая ВТОРАЯ СИМФОНИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая ВТОРАЯ СИМФОНИЯ

1

В одном из окраинных кварталов Дрездена в начале этого века на тихой, обсаженной старыми липами улице Сидониен-штрассе, в глубине дворика стоял небольшой двухэтажный дом.

Вокруг дома росли кусты и деревья. Это дало повод хозяину присвоить дому название «Гартен- виллы» — «Вилла-сад» — и добавить лишнюю сотню марок к арендной плате.

Что ж, это его право!..

Поздней осенью на вилле поселился неизвестный в Дрездене русский музыкант и прожил всю зиму. Он приехал с женой и маленькой девочкой, у которой была русская няня. Жил он скромно и до крайности замкнуто. На приветствия ближайших соседей он отвечал молча, без улыбки, чуть приподняв шляпу, и ни с кем не вступал в разговоры. Это его дело!

Может быть, он политический эмигрант или, как это называется, «социал-демократ»?.. Это тоже никого не касается. Если он аккуратно платит квартирную плату владельцу «Гартен-виллы» герру Шульцу, не взрывает бомб на Сидониен-штрассе и ни в чем не нарушает установленного порядка, то пусть себе живет на здоровье! Дрезден охотно принимает у себя всех, кто в состоянии заплатить за гостеприимство. Ни Ганс, квартальный дворник, свозивший по утрам на железной тачке все до единого опавшие за ночь желтые листья, ни Берта Глобке, немного позднее привозившая постояльцу молоко в тележке, запряженной полинялым сенбернаром, ни старый почтальон Пауль-Фридрих, доставлявший в полдень почту русскому музыканту, не могли сказать о нем ничего предосудительного.

Пробежав глазами строки московских и петербургских газет, музыкант долгое время не мог вернуться к покинутой работе.

Все волновало его: и заседания недавно открывшейся думы, и нечистая игра, затеянная вокруг нее власть имущими, и выборгское воззвание, подписанное отколовшейся группой депутатов, забастовки и аграрные беспорядки, жесткая хватка нового премьера Столыпина и кровавые набеги карательных отрядов.

И, перекрывая разноголосый гомон газетных сплетен, догадок, полулжи и полуправды, днем и ночью звучал бесстрашный старческий голос Толстого:

«Не могу молчать!»

Корреспондентов у музыканта было не много, но письма шли одно за другим.

Тотчас по приезде он написал Слонову, прося подготовить для него под строжайшим секретом эскиз либретто по первому акту драмы Метерлинка «Монна Ванна». Кроме Слонова и родных, он под

держивал связь только с Никитой Морозовым и четой Керзиных.

Уединение, которого так настойчиво добивался музыкант, в Дрездене на первых порах оказалось не слишком уютным. Дороговизна жизни ужасала, слабое знание языка порождало недоразумения с немцами. «Когда я стесняюсь, — полушутя жаловался Рахманинов Керзиным, — то не только по- немецки, но и по-русски имею способность так говорить, что никто меня не понимает…»

Из обстановки купили только самое необходимое. А большая гостиная внизу, рядом с кабинетом, так и осталась пустовать. Это устраивало композитора, который еще в юности привык работать «на ходу».

Музыка в Дрездене также была дорога. Однако изредка бывали в концертах. В конце ноября Сергей Васильевич побывал на «Саломее» Рихарда Штрауса. То, что ему довелось услышать, насторожило его. Прежде всего еще неслыханный блеск оркестровки. Когда он вообразил себе, что вдруг бы сейчас заиграли его, Рахманинова, оперу, ему сделалось неловко. Словно бы он вышел на сцену раздетым!.. «Очень уж этот Штраус умеет наряжаться! Кое-что понравилось мне и в самой музыке, — писал он Морозову, — когда это не звучало очень уж фальшиво».

После окончания консерватории Рахманинов редко встречался с Александром Николаевичем Скрябиным. Сохранив внешние дружеские отношения, они не находили общих точек соприкосновения в искусстве. В памяти Рахманинова сохранился образ хрупкого мальчика с ямочкой на подбородке и глазами, мечтательно устремленными вдаль. Та мальчишеская важность, которую он позднее стал напускать на себя в среде музыкантов, без следа растворялась в его улыбке, всегда неожиданно чистосердечной и немножко наивной.

Как музыкант, Скрябин при всем индивидуальном своеобразии своего композиторского почерка, определившегося еще в юные годы, на первых порах испытывал явное влияние музыки Шопена. Потом начал поиски своих собственных дорог. У Рахманинова эти искания не находили сочувственного отклика. Ему, взрастившему свою музу из корней русского национального мелоса, были. чужды попытки Скрябина проникнуть в мир абстрактных, «всечеловеческих идей». Ему нередко казалось, что Скрябин попусту расточает свой огромный композиторский талант.

В то же время, как музыкант, Сергей Васильевич считал себя не вправе пройти мимо новых сочинений Скрябина. В них поистине было много нового, неожиданно-смелого, любопытного.

Теперь, во время концертов Штрауса, Регера и других, опыты Скрябина вновь пришли ему на память. Здесь, в Европе, у многих эта музыка, эти оргии полифонических шумов, очевидно, вызывали живой отклик.

У новой веры, как обычно бывает, уже появились свои философы, апостолы и даже мученики. Было над чем призадуматься! И впервые, быть может, у Рахманинова мелькнула догадка: если он и ему подобные захотят до конца дней своих идти по тому пути, который они для себя избрали, им предстоит, наверно, жестокая борьба.

О том, чем жила музыкальная Москва, Рахманинов узнавал от Морозова и главным образом от Керзиных.

Шли месяцы.

Меньше всего это отшельничество в Дрездене устраивало, пожалуй, Наталью Александровну. Заботы об Ирине не поглощали всего ее времени. Она томилась по Москве и близким.

Ирина большую часть своей еще короткой жизни хворала. Какие только болезни не посещали это крохотное создание!

Но характер у девочки от этого нимало не поколебался. Едва повеселев, тотчас же начинала разбойничать. Дочь музыканта, она по целым дням распевала.

Голосом Ирину бог не обидел. Особенно хорошо ее слышно было в зале. Прислушиваясь, Рахманинов одновременно и хмурился и улыбался.

2

Ни один творческий замысел Сергея Рахманинова до того не увлекал его так, как «Монна Ванна». И ни одна из его работ доселе не была окутана такой глубокой тайной. Даже в письмах к Слонову он остерегался называть ее прямо по имени, ограничиваясь инициалами «М.В.». На все допытывания Акимыча он просил не принуждать его к ответу. «…Только, когда я сильно двинусь вперед, тогда я делаюсь уже почти уверен в конечном результате и только тогда я уже непременно… добираюсь до конца. А то бывает, что и сюжет и музыка мне вдруг надоедают до крайности, и я бросаю все к черту…»

Порой какой-нибудь стилистический «риф» в либретто приводил композитора в отчаяние, и весь замысел вдруг становился чуждым его душе.

В такие дни он охотно выезжал в Лейпциг на концерты «Гевандхауза», где главным дирижером был прославленный Артур Никиш. Общение с этим необыкновенным человеком оставляло надолго неизгладимый след. Сама его внешность приковывала взгляд: красивая проседь в черной, клином подстриженной бороде, каемчатые светло-серые глаза, затаившие огонь неукротимой страсти. Железная воля таилась за изысканной учтивостью вельможи. С Рахманиновым он был дружески любезен, воздал дань второму концерту и просил запросто бывать на репетициях в «Гевандхаузе».

Не все в этих концертах и репетициях казалось композитору равно убедительным, но все же симфонические камерные вечера в Лейпциге не прошли для него даром.

Однажды вечером он начал перелистывать томик Гёте и неожиданно для себя увлекся. Правда, «Фауст» уже написан Листом. Но почему не попытаться рассказать об этом по-своему, по-русски, с совершенно иных позиций. В этом вечном и древнем, как мир, «треугольнике» Фауст — Маргарита — Мефистофель есть для музыканта огромная притягательная сила. И на время для Рахманинова все отошло на задний план.

Нет, это не была симфония, как ему первоначально показалось. Замысел сам уложился в рамки чисто фортепьянного стиля и форму большой трехчастной фортепьянной сонаты, слишком большой, как он думал. Он измучился сокращая. Технические трудности временами тоже казались непреодолимыми. Но упростить значило погубить!

Это относилось прежде всего к третьей части сонаты «Мефистофель». О, это не был зловещий завсегдатай нюрнбергского кабачка Ауэрбаха, возмутитель спокойствия добропорядочных бюргеров! Алый отблеск крутящегося огня был только внешним выражением замысла. Истинный образ, скрывавшийся за ним, был неизмеримо более сложным. Может быть, это был двойник того же шаляпинского Демона, который так глубоко поразил композитора и сейчас ожил вновь на страницах сонаты.

Его печаль, печаль Сатаны, страстная, не знающая исхода, жгла душу болью неутолимого желания. Так этой дрезденской осенью переплелись два замысла. И каждый из них жил своей жизнью.

Но был еще третий, смысл и значение которого музыканту не сразу дано было разгадать.

3

В начале декабря начались туманы. Уже в пятом часу в комнатах сгущались сумерки. Как правило, композитор кончал свой трудовой день при огне. Но все чаще от «бисерной» работы начинали уставать глаза.

Потому, когда нужно было что-то «додумать», Рахманинов, не зажигая лампы и свечей, шагал взад и вперед по темнеющей гостиной, тихонько, про себя напевая. Порой садился в единственное кресло возле шестигранной печки, облицованной цветными изразцами. Сверху долетал звонкий голосок дочери. За окнами изредка цокающий перебор подков.

Именно в эти часы неторопливых одиноких раздумий в темный кабинет музыканта без зова и спросу стала наведываться довольно странная гостья. Сперва с недоумением и иронической усмешкой он следил за игрой сумеречных теней: что же будет дальше?..

В безостановочном движении музыкальной ткани он узнавал рисунок хорошо знакомой мелодии. Впервые он услыхал ее еще три-четыре года тому назад в пору творческого подъема. На время она заполонила его мысли. Он не держал эту работу в тайне. Эскизы симфонии подвинулись настолько, что она была объявлена в программах филармонических концертов на 1903/04 год. Но лето с нашествием болезней развеяло в прах его замысел.

Теперь он встретил его возвращение довольно угрюмо, зная наперед, что не будет от этого ни радости, ни покоя.

Она вернулась к нему в естестве настолько новом, что он первоначально принял ее за ненаписанную, одиннадцатую, прелюдию. Но она ширилась, росла, одевалась в оркестровый наряд.

В медленном вступлении она текла бессильная, тяжкая, вялая. Тем страшнее казался внезапный фанфарный аккорд медных инструментов. Он был как донесенный ветром призыв набата, как кровавая вспышка зарева на низких облаках. Двигалась вязкая многоголосая лава звуков. Ее голоса наперебой твердили о том, что нет и не будет конца ночи, сковавшей все помыслы и порывы. Напрасны мольбы и жалобы! Тщетно бороться, проклинать, грозить небу и тучам! Ничего не поможет… Смирись, сердце! Отдайся на волю ветра. Пусть ведет туда, где не видно ни зги, где стынет душа от печали и все-таки верит: а вдруг это багряное зарево обернется нежной жар-птицей зари?..

Неторопливой рысцой бегут измученные кони…

Нередко ему хотелось стряхнуть с плеча бремя докучливого замысла, но чем дальше, тем больших усилий от него требовали такие попытки.

В его письмах к Слонову, как Рахманинову казалось, он ни о чем не проговорился. Потому велико было его удивление, когда Никиш при встрече напрямик спросил у композитора про симфонию и тут же выразил надежду, что она будет посвящена ему и оркестру «Гевандхауза». Композитор отшучивался как умел.

«Я написал симфонию. Это правда! — признавался он в письме к Слонову в феврале 1907 года. — Только готова она вчерне. Кончил я ее уже месяц назад и тотчас же бросил. Она мне жестоко надоела, и о ней я больше не думаю. Но как это попало в газеты — недоумеваю».

Вести из России доходили смутные. Все еще глухо ворчал, уходя, далекий гром. Здесь и там полыхали зарницы. Набежавшая гроза что-то бесповоротно сломала в сознании людей. А черты нового только еще прояснялись.

Нередко композитор спрашивал у себя: зачем он здесь, в этом сонном, окутанном туманом Дрездене, вдали от Москвы, где в гуще жизни мучительно рождается что-то новое? Но разве там, в этом клокочущем водовороте, он сможет довести начатое до конца? Ему мерещились сотни человеческих глаз, прикованных к нему в тревоге и ожидании. Никогда раньше у него не было такого глубокого сознания своей, как художника, ответственности перед людьми.

В минуты малодушного неверия в свои силы он искал себе опору в чужой музыке, в музыке титанов. Под сводами «Гевандхауза» звучали «Самсон» Генделя, «Торжественная месса» Бетховена, «Страсти Матфея» Баха. Грозовые раскаты органа уводили к вершинам человеческого духа. «…Нужно правду сказать, — писал композитор Морозову, — хорошо пишут сейчас, но еще лучше писали раньше…»

Во сне и наяву он видел Ивановку. Но на пути стояли «Торжества русской музыки» в Париже.

Их устроитель Сергей Дягилев, глава ассоциации «Мир искусства», смелый, талантливый и инициативный, сделал то, что было не по плечу богатым, но коснеющим в рутине официальным организациям РМО, дирекции императорских театров. Впервые в истории русское искусство выходило на европейскую арену «в развернутом строю», чтобы раскрыть перед изумленными взорами парижан грандиозные красочные полотна Глинки и Мусоргского, Корсакова и Бородина, блеснуть дарованиями Рахманинова и Шаляпина. Но для вождя «мирискусников» Дягилева почтенная русская классика и выдающиеся артисты были только ярким экзотическим фоном, на котором он старался блеснуть сенсационно новым. Однако при всей новизне формы и внешнем блеске суть этого «нового искусства», провозглашенного «Миром искусства», его идейная направленность оставались у большинства художников реакционной, основанной на идеалистических концепциях декаданса.

В качестве почетного гостя (без непосредственного участия в концертах), помимо Скрябина, был приглашен Римский-Корсаков.

После «Кощея бессмертного», в котором нашел свое отражение период поисков новых форм, фигура старого композитора многим стала казаться несколько загадочной.

Дягилев настойчиво пытался выпросить у Николая Андреевича для парижских концертов хотя бы одну картину из законченного первого акта его новой оперы — «Золотого петушка». Но композитор был непреклонен.

Однажды после дневной репетиции сидели втроем за мраморным столиком на террасе кафе: Римский-Корсаков, Рахманинов и Скрябин.

День, как обычно в Париже, не пасмурный и не ясный. Тени бежали по асфальту. Ветер слабо шевелил бахрому полосатой маркизы. Мимо шумной лавой двигались омнибусы, фиакры и недавно появившиеся автомобили. Катилась возбужденно болтающая толпа. Пахло цветами, горячими каштанами, марсельским мылом.

Негромко гудя себе в бороду и временами потягивая оршад, Римский говорил молодым музыкантам о пушкинском «Золотом петушке». Те жадно ловили каждое слово. По лицу Римского блуждала задумчивая усмешка. В дерзкой, саркастической сказке Пушкина он чуял глубины, невидимые для других.

Он создал нечто поражающее. Одно вступление чего стоит!

Через несколько дней стали репетировать «изюминку», припасенную Дягилевым под конец фестиваля. Это была «Поэма экстаза» Скрябина.

Римский сидел рядом с Рахманиновым в полутемном зале. Рахманинову все было интересным в этой партитуре: и чрезвычайный состав оркестра, и гармонический наряд поэмы, и возгласы труб и тромбонов. Это было до крайности дерзко, талантливо, вызывающе, но родило сомнения.

Когда вступили валторны, Николай Андреевич, вздрогнув, блеснул очками и стиснул колено Рахманинова.

— Ого! — пробормотал он немного гнусаво. — Это что же!.. Не сошел ли он случайно с ума?..

Но лицо его выглядело веселым.

4

На другой день по приезде в Москву Рахманинов зашел к Владимиру Робертовичу Вильшау. Там были Конюс, Катуар, Игумнов и застенчивый, как девушка, Николай Метнер. От показа симфонии Рахманинов наотрез отказался, но сонату после недолгих колебаний сыграл.

Первая реакция музыкантов была крайне осторожной.

Если бы он открыл программу, возможно было бы иначе. Но на обложке клавира стояла скупая надпись: «Соната № 1 ре-минор. Опус 28».

У непосвященного слушателя странное, смешанное чувство будила музыка сонаты, в особенности ее тревожный демонический финал. Только один из гостей был не на шутку взволнован. Константин Николаевич Игумнов молча нервно курил.

Рахманинов перевел речь на предметы безразличные и вскоре ушел. Но, еще не дойдя до ближайшего перекрестка, он услышал позади быстрые настигающие шаги.

— Сергей Васильевич, — часто дыша, проговорил Игумнов. — Вы, разумеется, сами будете играть сонату в первый раз?..

— Не думал еще над этим… Едва ли! Потом еще предстоит с ней повозиться. Она невыносимо длинна… Разве она вам понравилась?

— Понравилась?.. Нет, не то слово… Я потрясен!

В Ивановке цвели розы.

Думать хотелось только о «Монне Ванне». Но ожидание важного семейного события не настраивало на рабочий лад.

Никто в доме не сомневался в том, что на этот раз будет непременно сын, и, разумеется, Сашка. Это имя в семьях Рахманиновых, Сатиных и Зилоти имело славные традиции.

Частенько на пруду, скрестив весла поперек лодки, Рахманинов задумывался о том, каков будет он, этот еще неведомый Сашок. Наверно, горлан, буян, под стать сестрице! Он был уже близко, и отец улыбался ему, величая учтиво Александром Сергеевичем. Потому, когда на рассвете июньского дня в дом без спросу вошла толстая двенадцатифунтовая девочка и громовым голосом объявила о своем приходе, все даже растерялись.

Но дочка оказалась ужасно занятная. Прошло совсем немного времени, и Таня — маленькая дочь — сделалась фактической хозяйкой дома. Не в пример Ирине она вовсе не была крикуньей и крепко спала по ночам. Но если уж подаст голос — не смей ей перечить!

Как в былые времена, Сергей Васильевич вытащил на свет толстую растрепанную книгу, посвященную воспитанию новорожденных и еще каким- то премудростям. Сам, с часами в руках, следил за кормлением. Все, на его взгляд, делалось не по науке!

Тетушка и доктор Григорий Львович только посмеивались.

Среди лета пришлось выехать в Москву ненадолго по просьбе Гутхейля.

И, вернувшись в Ивановку, композитор понял, что время уходит. Отложив в сторону все почтенные занятия и ремесла, он принялся за оркестровку симфонии.

Работа подвигалась медленно. Первая часть заняла три с половиной месяца. Только в Дрездене осенью дело пошло на лад. Вторую часть — скерцо — он завершил за три с половиной недели, а третью — адажио — за две.

Зилоти из Петербурга бил во все колокола.

Первое исполнение симфонии назначили на 27 января 1908 года.

На святках в «Гартен-виллу» наехали гости: Сатины-старшие с сыном Владимиром и даже Григорий Львович.

Под Новый год было шумно и весело, как, пожалуй, еще никогда. За круглым столом пили ананасный пунш за здоровье Ирины, маленькой Тани и новорожденной симфонии.

А второго января, проводив гостей, композитор с яростью накинулся на финал.

5

На другой день после концерта, организованного Зилоти в Петербурге, Рахманинов с курьерским поездом выехал в Москву.

Он не знал, что напишут завтра рецензенты столицы во главе с Цезарем Кюи. Он уехал, не дожидаясь рецензий. Внешне встреча для Петербурга оказалась едва ли не пылкой. Но композитор ждал приговора Москвы.

Москва.

Вечер второго февраля. Зал Благородного собрания доверху полон беспокойным праздничным гулом. Кое-что уже донеслось из Петербурга с генеральной репетиции.

Москва ждала Рахманинова.

Прошло совсем немного лет, а облик московской концертной публики неузнаваемо переменился. Как видно, эти грозовые кипучие годы были прожиты недаром. Тон явно начала задавать молодежь.

Быстрый, как бы невидящий взгляд в публику, короткий сдержанный поклон. Это только кажется, что он ничего и никого не видит, кроме себя самого. Едва перешагнув порог, он уже знал «температуру» зала, уловил трепет тайный раскрытых ему сердец.

Внезапно он повернулся к оркестру, и вмиг упала гробовая тишина. Застыла, чуть разведя руки, высокая черная фигура с наклоненной коротко остриженной головой.

Повинуясь едва уловимому движению длинных пальцев, медленно, еле слышно, на самом низком регистре заговорили виолончели. И мрачные фанфарные звуки труб и валторн ворвались в зал и, как бы оцепенев, повисли под сводом.

Дирижерские взмахи Рахманинова были скупы и сдержанны. Но оркестр отдавал им без остатка все свое дыхание, и не только оркестр — сотни людей, наполнивших зал в этот вечер, жили вместе с ним и верили вместе с ним. Ничто не могло их устрашить, ни вой ветра, ни грозовые раскаты, ни леденящие душу вопли военной трубы, ни нарастающий топот тяжелых подков.

Нет, это не были «всадники Апокалипсиса», как померещилось кому-то! Все это уже было здесь, на земле, и притом совсем недавно. Эхо этого топота, быть может, еще звучало в глухих переулках Замоскворечья.

Люди шли вслед за ним в поле, ветер и в ночь.

Они верили, что этот кровавый отблеск на облаках, повиснувших над полями, не только «грозное пророческое слово о судьбе народа», но вместе с тем и заря какого-то еще небывалого счастья. Это о нем так самозабвенно пели виолончели побочной партии.

Но путь не кончен. Не кончена борьба! Только вздох слабым ветром пролетел по залу. А затем, как на крыльях, полетело скерцо.

И как вдруг все переменилось! И ночь не та и не та дорога. Совсем о другом зазвонил колокольчик бесшабашной, хмельной, молодецкой удалью. На новый лад, пропадая в дыму метельном, залилась разгульная песня ямщика. Сам черт ему не брат! Сломя голову летела птица-тройка.

Это была музыка пушкинских «Бесов».

В темном поле, приплясывая, разгулялась нечистая сила.

…Вот пошла она — и белым

Замахала рукавом,

И завыла, поднимая

Вихри снежные столбом…

Заплясали, закружились бесенята «в мутной месяца игре». Жутко и весело глядеть на этот пляс. Пусть-ка попляшут! До зари недалеко.

Чу! Сквозь вой и свист метели прорвался в хоре медных инструментов мрачный хоральный напев. И вновь заплясало, закачалось, зазвенело. Напоследок издалека, грозя, прокатился старческий голос уходящей зимы.

Блеснуло в последний раз и пропало в потемках.

Там, на одетом березами пригорке, тихонько запела пастушья свирель.

И, повинуясь ее зову, все вокруг пробудилось, заулыбалось. Поплыла под апрельским небом мимо неодетых чащ медленная полноводная река музыки, растекаясь ручьями-подголосками, залились, журча в волнах теплого ветра, жаворонки.

Слушая это адажио, невольно как бы провожаешь его глазами, нехотя расстаешься с каждой интонацией, с каждой попевкой, из которых сплетена эта удивительная, «мерцающая» красками, теплом и светом музыкальная ткань.

И когда на спаде звуковой волны вдруг лукаво и нежно пропел свою песенку кларнет, молодая женщина в черном тюлевом платье, сидевшая с краю в дальнем ряду партера, вдруг тихонько засмеялась от радости. Сидевшие вблизи оглянулись, но никто не нахмурился и не зашикал. Ее глаза были полны слез.

Все же у автора в этом новом его детище была болезненно-уязвимая точка: финал. Наверное, он устал душевно, когда писал его. Потому заключительное аллегро мольто вылилось в пышное празднество звуков, полное внешнего блеска и лишенное глубокой внутренней радости. На генеральной репетиции в столице Римский-Корсаков именно в финале подметил странички чрезмерно грузного письма, расслышал кое-где интонации ненужной велеречивости.

С финала же начался разговор о некотором однообразии звуковой палитры, кто-то бросил эпитет «струнная» симфония. Потом уже речь зашла о том, что симфония вообще была «переоценена в авторском исполнении». Но все это пришло намного позже.

Вечером второго февраля в Москве этих действительных или мнимых изъянов никто попросту не заметил. Когда симфония кончилась, в едином порыве поднялся оркестр, а вслед за ним и зал.

На другой день после премьеры вступил «хор критики», на этот раз, как никогда еще, единодушный. «На днях, — писал «Музыкальный труженик», — обе столицы были свидетельницами редкого события: в симфоническом собрании РМО появление на эстраде Сергея Васильевича Рахманинова было встречено с удивительным единодушием. Рукоплескания, шум оркестра, тысячи протянутых вперед рук — все слилось в одной мысли, что в лице С. В. Рахманинова мы имеем не только выдающегося художника, но и дорогого нам человека вообще. Вот особенность его музыки: бодрость, здоровая, строгая, суровая бодрость…»

Шестого февраля в «Русских ведомостях» выступил обычно капризный и придирчивый Юрий Энгель. Говоря о скерцо (второй части симфонии), он писал: «…Эта часть пленяет бесконечным богатством контрастов… В тематическом развитии она, как хамелеон, меняет краски, но остается прозрачной и цельной. Хочется сказать, что эта часть симфонии лучше других, но, вспоминая остальные, начинаешь колебаться…

В ней, в симфонии, не было прозрения в иные миры, сверхчеловеческих откровений. Но как свежа она вся, как прекрасна!..»

…Прослушав с напряженным вниманием все четыре части, кто-то с удивлением заметил, что стрелки часов передвинулись на пятьдесят пять минут.

Когда кончилась генеральная репетиция в Москве, Рахманинов, войдя в артистическую, сразу же увидел на столе присланные Гутхейлем первые печатные оттиски партитуры. На обложке стояло: «Симфония № 2 ми-минор. Опус 27».

Надписав посвящение Сергею Ивановичу Танееву, композитор задумался. Вопреки обычаю на этот раз он не успел до концерта заехать к Танееву, а только послал ему пропуск на генеральную вместе с короткой записочкой.

В зале было полутемно, Сергей Иванович, как видно, не приехал. Но, вскинув глаза, Рахманинов увидел его в дверях. Перед Танеевым расступились, но лицо его показалось Рахманинову озабоченным и необыкновенно строгим.

И прежняя мальчишеская робость на миг овладела душой музыканта. Перед ним, быть может, единственный человек на свете, который сейчас скажет ему правду, только чистую правду, несмотря ни на что.

Но вот они встретились глазами. С чувством радостного облегчения Рахманинов прочитал во взгляде Сергея Ивановича, обычно задумчивом и серьезном, искреннее волнение, живую радость. Тогда он взял партитуру и пошел навстречу учителю.