Глава первая СТАРАЯ ЕЛЬ
Глава первая СТАРАЯ ЕЛЬ
1
Хмурый и ветреный новгородский край кто-то прозвал Голубою Русью.
И правда, если присмотреться хорошенько, все в ней было голубо: и лесная даль, и тихий свет озерной воды в чащах ивняка, и ковры цветущего льна на полях, и девичьи глаза. Даже льняная береста сквозных березовых чащ в облачный день выглядела голубоватой.
А чтобы приукрасить немного эту однотонную голубень, по опушкам леса и высоким обочинам дорог все лето буйным малиновым цветом цвел иван-чай.
Истоки памяти почти всегда скудны. Мы лишены «чувства своего начала». Сперва он совсем ничего не мог припомнить. Потом, как из тумана, вышли темные липы, скворечни подле засыпанного колодца и серая источенная жучком колода, а потом и звезда зажглась, заиграла над соломенными крышами гумен.
Но старый онежский дом, сбитый еще в пушкинские времена из толстых бревен, теперь позеленелых от дождей и туманов, был и раньше, до того как под его кровлей в марте 1873 года Сережа Рахманинов увидел свет. Напротив крыльца стояла вековая ель. Важно помахивая косматыми рукавами, она как бы благословляла новорожденного пришельца в Голубую Русь на долгий путь, который перед ним только еще открывался.
Дом жил своей жизнью. Вечно за стенами, под полом и на чердаке что-то сыпалось, скрипело, шуршало. Особенно по ночам. Днем няньки, ключницы и приживалки шныряли по комнатам, ссорились, наушничали и шептались. С утра до ночи надоедливый скрип дверей, топот детворы и сердитая воркотня нянек.
В гостиной пахло печами и антоновскими яблоками, сваленными в кучу на соломе возле балконной двери.
В углу стояло фортепьяно — очень старый, красного дерева ящик на кривых ножках. Первые воспоминания о нем у Сережи были не из приятных. Под роялем он нередко сидел, всхлипывая, когда случалось ему напроказить. А мать тем временем наигрывала всегда один и тот же старинный чувствительный романс. Эта музыка почему-то казалась Сереже особенно обидной.
Но когда в доме царили мир и согласие, за фортепьяно частенько садился отец Сергея — Василий Аркадьевич. Звуки веселые и шаловливые, как солнечные зайчики в погожий мартовский день, плясали и прыгали по комнате. Сережа принимался громко смеяться от радости. Однажды, осмелев, он начал карабкаться на табурет, добираясь до клавишей. Мать, увидав, припугнула его.
Высокая кроткая женщина, бледная и молчаливая, почти всегда в темном платье, заколотом у ворота костяной брошью, Любовь Петровна Рахманинова, в девичестве Бутакова, была постоянно занята своими мыслями и нередко казалась безучастной ко всему, что происходило в доме. В те времена любили говорить, что быть матерью большой семьи — это прежде всего «подвиг любви и бесконечного терпения». Но для воплощения этой прописной истины у Любови Петровны уже не было ни того, ни другого. Терпение с годами сменилось напускным равнодушием. Любви же у нее хватало только на старшенькую, Лену.
Но девочка боготворила отца.
Отец Василий Аркадьевич был всегда весел, беспечен и нежен с детьми. Сияя от умиления, кормил с ложечки крошку Варю и, натянув фартук, собственноручно купал четырехлетнюю Соню. Коренастый, с лихо расчесанной надвое светло-русой бородой и выпуклыми голубыми глазами, дерзко и весело глядевшими из оправы золотого пенсне, он все же мало походил на юного гродненского гусара, в шестнадцать лет ходившего добровольцем на покорение Шамиля.
До конца дней Василия Аркадьевича осеняли идеи фантастические, иногда нелепые, но всегда неожиданные. Как известно, Рахманиновы вели свой род от молдавского господаря Стефана Великого. Однако Василию Аркадьевичу ничего не стоило убедить заезжую петербургскую помещицу в том, что предком его по мужской линии был Дмитрий Самозванец, а по женской — Абрам Петрович Ганнибал. Всегда без гроша в кармане, вечно в долгах, он никогда не терял хорошего расположения духа. С удивительным простодушием он занимал под будущий двухсоттысячный выигрыш по облигации, и ему верили.
Когда Сережа был совсем мал, в Онег частенько наезжали гости. Тут Василий Аркадьевич становился неузнаваем. Щелкая воображаемыми шпорами, он то порхал среди уездных дам, то, присев к фортепьяно, играл польку с задором и легкостью, непостижимой для его коротких пальцев. Даже дремавшие по углам древние старички начинали притопывать каблуками. А нередко в самый разгар веселья радушный хозяин принимался, начиная с дальних комнат, гасить одну за другой лампы. Гости со смехом кидались в прихожую одеваться. Но даже к таким озорным выходкам Василия Аркадьевича соседи вскоре привыкли и без обиды наезжали в Онег снова и снова.
Делами хозяйства Василий Аркадьевич себя не обременял, доверив всю полноту гражданской власти Нифонту, хитрому долгобородому мужику, именуемому «великим визирем». Они хорошо понимали друг друга и обычно ладили.
Только раз после проверки счетов Василий Аркадьевич переполошил весь дом: затопал ногами, обозвал «визиря» вором, кричал: «Застрелю!» Но буря так же внезапно утихла, как и разыгралась.
Любовь Петровна не была бесприданницей. И за первые десять лет супружества Рахманиновых четыре ее поместья уже ушли между пальцев у беспечного супруга. Онег был пятым и последним.
Когда Сереже минуло четыре года, к старшим мальчикам был приглашен воспитатель. Юная гувернантка мадемуазель Дефер присматривала за сестрами Леной и Софией.
Она напомнила о себе Сергею Рахманинову в Швейцарии пятьдесят четыре года спустя. (Едва ли он вспомнил бы ее сам!) Лишь память сердца на мгновение воскресила исчезнувший образ и еще раньше — чистый и свежий голос. Она нередко пела под аккомпанемент фортепьяно.
Однажды (был какой-то праздник, и родители уехали в гости) Сергей совсем рассмешил мадемуазель, вызвавшись ей аккомпанировать. «Жалобу девушки» Шуберта повторили трижды. Мадемуазель была поражена, увидев, как эти крохотные ручонки берут аккорды. Аккорды не могли быть полными, но она не услышала ни одной фальшивой нотки.
Сергей просил мадемуазель не выдавать его матери. Однако девушка все же проговорилась. Мать написала бабушке. В дело вмешался дед Сергея генерал Петр Иванович Бутаков и тоном, не терпящим возражения, велел выписать из Петербурга наилучшего учителя музыки.
Любовь Петровна, подумав, обратилась к своей институтской подруге Анне Даниловне Орнатской. И вскоре в дом Рахманиновых тихо вошла молодая темноглазая женщина в кашемировой шали, брошенной на хрупкие плечи.
Сережа поглядел на гостью сперва недоверчиво, потом улыбнулся и шаркнул ножкой. Анна Даниловна засмеялась. Взяв Сережу на руки, усадила на высокий табурет возле фортепьяно и начала терпеливо разгибать его тонкие упрямые пальцы, раскладывая их на пожелтевших клавишах.
Орнатская была очень застенчива, и от всего существа ее так и веяло весной, тем «хороводом теплых майских дней», которые недаром много лет спустя Рахманинов посвятил ей — первой, кого он встретил на пороге в загадочный мир звуков.
Когда Сережа сидел за фортепьяно, со стены из овальной рамки на него внимательно глядел пожилой мужчина с живыми темными глазами, изобличавшими необыкновенную доброту и вспыльчивый нрав.
По словам матери, дед Сережи по отцу Аркадий Александрович Рахманинов был не только виртуоз на фортепьяно, но даже сочинял музыку. Что такое «виртуоз», Сережа не знал, но деда полюбил за глаза, еще не видя.
И однажды легендарный дед появился. На шестьдесят девятом году Аркадий Александрович сохранил необыкновенную легкость в походке, простоту и изящество в манерах и одежде. Вся его внешность, казалось, говорила: если бы не дурацкие предрассудки, присущие дворянскому сословию, он, ученик Джона Фильда, друг Львова и Виельгорского, может быть, сделался бы артистом, каких не так уж много. Вместо этого он музицирующий помещик, и только.
Войдя в гостиную, он нашел глазами Сережу.
— А это еще что за Штраус? — удивился он.
Надев на нос черепаховое пенсне, присел рядом с внуком к фортепьяно.
— Сонатина Клементи?! А ну, попробуем…
Сережа сперва перетрусил, а потом — осмелел, пальцы побежали по клавишам.
В это время Сережина кормилица Дарья пришла просить воз соломы на крышу.
— Тебе, Дарья, не воз, три воза мало! — закричал дед. — Пять возов за то, что выкормила мне такого внука!
Вечером того же дня дед с внуком, снова поместившись рядом у фортепьяно, ошеломили наехавших гостей величавыми звуками анданте из Пятой симфонии Бетховена.
Дед ликовал, пророча внуку лавры будущего Штейбельта, прославленного в те дни пианиста-виртуоза.
Но дед нашумел и ускакал в свое тамбовское имение. И скука, бежавшая в панике, потихоньку вернулась в темноватые покои онежского дома. Даже солнце, освещая их через тусклые, словно невымытые стекла, теряло жаркое золото своих лучей.
Бывало, еще в августе начинались обложные дожди. А там зима, лютые вьюги, обмерзший сруб колодца во дворе, дальний волчий вой по вечерам, запах смолистого дыма из отсыревших печей. Топили не все печи, и в гостиной часто замерзала вода. Заглядывая вечерами в пустую холодную комнату, Сергей весь замирал от непонятного страха.
С братьями — старшим Володей и младшим Аркадием — в детстве он так и не подружился. Володя был старше Сергея всего лишь на полтора года, но любил щегольнуть своим превосходством. Совместные игры братьев-разбойников редко кончались мирно.
С Леной, напротив, в те годы Сергей был почти неразлучен. Была девочка и умна, и ласкова, и очень музыкальна. Приезжие гости дивились красоте ее еще не окрепнувшего голоса.
«Будет звезда!» — мечтательно говорил дед, слушая ее пение.
Но милый, приветливый нрав уживался в натуре девочки с унаследованной от матери замкнутостью. В этом брат и сестра были схожи. Бывало, обхватив руками худенькие колени, Лена подолгу глядела вдаль на озеро, откуда летними вечерами доносился благовест новгородских колоколов.
Сергея тоже чаровал этот звон. И только ли один звон!..
Шаг за шагом непостижимый мир звуков раскрывал маленькому музыканту свои кладовые. Иной раз заскрипит ворот у колодца, зальются перепела в овсах, проскачет за воротами становой с колокольцами, запоют девушки в роще или просто загудит басом в шиповнике черный мохнатый шмель — и на несколько минут нет Сережи! Тут уж звать его бесполезно. Бывало, нянька трясет Сергея за плечи, чтобы «вернуть на землю».
— Зачарованный, спаси господи! — глядя на него, шептали, крестясь, приживалки.
Но столь же трудно, бывало, и угомонить его, когда он разойдется.
Случалось Сергею не без причин искать убежища под шатром старой ели.
Под ветром ель тихонько гудела, и в невнятном гуле этом Сергею слышался то широкий и нежный напев, то звон арфы, про которую он знал только понаслышке.
Дни и недели, будни и праздники…
Так бы, пожалуй, и ушло детство Сережи Рахманинова, не пробудив его дремлющей души, если бы не бабушка София Александровна Бутакова.
2
Тихая, начинающая полнеть, пожилая женщина в черной наколке, с виду задумчивая и немножко даже угрюмая. В Онег бабушка наезжала не часто, не делая секрета из того, что приезжает главным образом ради Сережи. А чаще брала внука к себе в Новгород. Летом приезжала за ним сама, а зимой присылала свою наперсницу Ульяшу в кибитке с кучером Гаврилой Олексичем и ворохом лисьих шуб.
Езды до окраины города всего шесть с небольшим верст, но дорога всякий раз кажется длинной, как сибирский тракт. Побегут кривые сосенки, подует в лицо мелкий колючий снежок, с озорством зафыркает пристяжная, а душа Сережи, расправив крылья, полетит прямо в рай.
Чувство какого-то радостного смущения, которое Рахманинов испытал, впервые переступив порог бабушкиного дома, возвращалось к нему снова и снова много лет спустя. Оно не могло исчезнуть, потому что источником его была любовь, которой он не знал в родной семье. Здесь же она, как теплый ветер, кружила по комнатам.
В эту пору Софии Александровне шел пятьдесят четвертый год. Личная жизнь у нее сложилась невесело. Суров был генерал Петр Иванович, директор аракчеевского корпуса! Когда же овдовела, в кругу большой семьи не оказалось у нее ни одного душевно близкого человека.
Жила бабушка с экономкой Василисой Егоровной, своей сверстницей, очень доброй, но неулыбчивой женщиной, и горничной Ульяшей, сиротой из Подберезья, воспитывавшейся в доме с девяти лет. Кучер Гаврила Олексич жил особняком во флигеле возле конюшни, плотничал и смотрел за садом.
Позднее, в Москве, живя уже не в семье, а «в людях», Сергей, осторожно переворачивая драгоценную страницу памяти, спрашивал себя: неужели и правда все это так было, как ему запомнилось, или только пригрезилось?..
В бабушкиной комнате верхние просветы окон были застеклены цветными стеклами. От этого даже в хмурый ненастный день в комнату лился радужный свет.
Ульяша была красивая и веселая чернобровая девушка с тяжелой каштановой косой. От ее звонкого голоса, от быстрых, летающих шагов, от цветных сарафанчиков с пышными, белыми, до локтя рукавами в комнатах делалось еще светлее. По праздникам приходили к ней подружки, пели жалостные и веселые песни, гадали.
Когда наступали сумерки, бабушка складывала рукоделье и начинался разговор по душам. К душе внука она хорошо узнала дорогу. Иногда бабушка «сказывала» нараспев, особым новгородским говорком, про Васю Буслаевича и Вольгу Святославовича.
По праздникам, когда работать было нельзя, иногда просто «сумерничали». Месяц глядел в окошко. Коврики месячного света медленно ползли по полу к узорчатым половичкам.
Чего только не припомнишь лунным весенним вечером, когда в доме прибрано, когда в углу тихонько наигрывает сверчок и где-то за садом сторож ходит с колотушкой!
Раз, пошептавшись с бабушкой, Ульяша принесла из соседней комнаты гитару. Зазвенели подтягиваемые струны.
Подумав, завела Ульяша старинную свадебную песню — «Матушка моя, что во поле пыльно?».
Голос у нее оказался неожиданно низкий, грудной. Сергей весь насторожился, тихонько и прерывисто дыша.
Дитятко мое,
Не плачь, не пужайся,
Родимое, свет, мое,
Ты не бойсь, не выдам!
Песня тихая, вкрадчивая, как бы вся улыбается, но в протяжном напеве, в подголосках гитарного перебора звучит предчувствие близкого горя, неминучей разлуки. Едут, едут незваные гости. Вот уже во двор въезжают, и на крылечко всходят, и за стол садятся, и образа снимают… И вновь, надрывая сердце, звучит голос матери:
Родимое, свет, мое,
Господь бог с тобою…
Много воды, много песен утекло, покуда понял Сережа, что и в музыке и в жизни сердца печаль и радость родные сестры.
Пела в тот вечер Ульяша и суровую — про «татарский полон», и задорно-лукавую про «утушку луговую». А потом месяц зашел за угол дома. Сверчок замолчал. Уснул и сторож с колотушкой, пригорюнившись на завалинке.
Весной вниз по Андреевской улице, за позеленевшим от дождей забором, что ни день, на заре гнали стадо.
Раз, в юрьев день, Ульяша зазвала во двор белоголового и темноглазого пастушонка Савку. За спиной у него вместе с холщовой торбой висел на шнурке берестяной рожок. Савка сперва застеснялся, уставясь в землю. Но от Ульяши не так просто отделаться!
И рожок вдруг запел так светло и нежно, что Сережа даже засмеялся от радости.
Часто ранним утром, когда он еще нежился под одеялом, сквозь щебет птиц за окошком с дальнего выгона долетал голос пастушьей жалейки. Он плыл над лугами, одетыми росой, потом вдруг как бы останавливался, повиснув в воздухе, и уходил замирая. И во сне не снилось ни Савке, ни самому Сергею, что этот нехитрый напев пастушьего рожка много лет спустя на далекой чужбине еще раз позовет лебединой песней стареющего русского музыканта.
Однажды Сергей забрел на церковный двор Федора Стратилата. Двор был зеленый и пестрел ромашками. На скамье подле звонницы сидел востроглазый старичок в чуйке и большом картузе.
Разговор, как водится, начался издалека. Осторожно и недоверчиво выспросив у Сергея, чей он, и, узнав, что генеральшин, старичок посветлел, назвался Яковом Прохорычем и повел Сергея на колокольню. Оттуда, с занимающей дух высоты, все было видно как на ладони. Сергей впервые понял, где Софийская сторона, а где — Торговая, где Спас-на-Ильине, а где — на Ковалеве, увидел белеющий за чертой города среди темной зелени собор Юрьева монастыря.
— А Ильмень? — спросил он, положив ладони и подбородок на высокие перила звонницы.
— А вона! — показал старичок на край земли за монастырем, где, разлившись широко, светила и словно мерцала серебряная полоса.
Старый пономарь оказался большим хитрецом. С изумлением Сергей следил за тем, как его кривые, черные, узловатые пальцы целой сетью веревочек «играли» на малых колоколах.
Когда Сергей спускался с колокольни под щебет ласточек, осторожно нащупывая крутые ступени, в голове у него гудело. Но зато он уже знал все про колокола — вечевые, набатные, благовестные и полиелейные, знал, что такое красный — усладительный — звон.
А Ильмень с того дня не давал Сереже покоя.
Бабушка колебалась. Дорога на Ильмень не то что плоха, но просто несносна: пески!
Тут вмешалась Ульяша.
— Будет завтра ведрено — и пойдем. Пускай Олексич нас только до Пустыни довезет. А там тропою, лугом монастырским доведу. Я тропу ту знаю. Версты две, не боле, будет до берега. Сережа притомится — на руках донесу.
День, правда, выдался серенький, но не переставал про себя улыбаться. Вдоль тропы уже расцветали метелки иван-чая. Гудели пчелы. Справа на пригорке желтели крыши приземистых изб, ходили зеленые волны овса.
Ульяша вела за руку Сережу. Попалась сосновая рощица, коврики вереска и земляники. Плыли облака. По земле, по полям и чащам неслышно скользили тихие тени.
Столько было цветов, трав и всяких диковин, что никто и не заметил, как тучки ушли на север и день засиял, как раздался кустарник и впереди разлилось, засверкало серо-голубое, сыплющее золотые искры озеро-море.
Несколько минут стояли как в столбняке. Потом разулись и пошли вниз по песчаной дороге.
На широкой отлогой полосе берегового песка стояли лодки и баркасы.
— Глянь! — вскрикнула Ульяша. — Наши из Подберезья… Федор и Арина…
Она закричала и махнула цветным платком.
Подошли ближе. Подле старого бота, вытянутого кормой на мокрый песок, стоял высокий мужик с курчавой головой и небольшой золотистой бородкой. Выгоревшая на солнце рубашка и подвернутые до колен холщовые порты. В лодке — веснушчатый парень лет четырнадцати с льняными, зачесанными в скобу волосами. На берегу — высокая и такая же крепкая, еще молодая женщина в холщовом переднике, полинялой красной кофте и когда-то синем ситцевом платке, повязанном вокруг головы и до глаз. Но глаза-то были большие, светло-серые, с голубинкой, каемчатые.
Все трое глядели навстречу гостям.
Наконец узнали Ульяшу. Женщина порывисто обняла ее с коротким смешком. Мужчина тоже застенчиво заулыбался. Ульяша помахала ему рукой и назвала кумом.
— Ну, Ульяша совсем у нас барышня. Куда! — сказала женщина, разглядывая Ульяшин сарафан. — А это внучек генеральшин?
Девушка кивнула.
Арина улыбнулась и, взглянув на Сережу своими удивительными глазами, быстро присела и обняла его загорелой рукой.
— Федор, а Федор, вот нам бы с тобой такого сынка!..
Федор быстро взглянул спокойными голубыми глазами и вдруг подмигнул Сереже.
От Арины пахло озерной водой и рыбой, ржаным хлебом и дешевым ситцем. И вместе с тем веяло от нее такой грубоватой нежностью, таким материнским теплом, каких Сережа не знал и не ведал со дня рождения. Он явственно услышал жаркий стук ее сердца.
Федор опять посмотрел на Сергея, затаив улыбку.
— А что, барчук, поехали с нами на озеро на третью тоню?
— Поехали! — не задумываясь, ответил Сережа, но, спохватившись, вопросительно посмотрел на Ульяшу.
— А ты погуляй тут покуда, — сказала Арина. — За час справимся, хозяин?
Раньше чем Ульяша успела еще пораздумать, Арина вскинула на плечо свернутый мокрый невод с деревянными поплавками и отнесла его в ботик. Потом вернулась и, как перышко подхватив на руку Сережу, пошла по мелкой воде вслед за мужем, толкавшим бот на глубину.
Под мерный стук уключин бот быстро ушел на открытую воду. Кричали чайки. Федор, весь залитый солнцем, ворочал огромные весла, словно они были камышовые. А Сергей глядел на него во все глаза и думал о том, что самое большое счастье на свете — быть рыбаком.
— Нам бы сынка такого… — шепотом повторила Арина, обняв рукой Сережу.
Сергей вопросительно глянул на мальчика.
— Вася не наш, мужниной сестры, — поймав его взгляд, отвечала она. — А свово нету… — и тихонько вздохнула.
За час не справились. Из красноватой мглы вставала огромная, как медный таз, луна. Чайки, летевшие вслед за ботом, казались розовыми, а вода стала как волнистое молочно-зеленое стекло.
Тоня оказалась счастливой. Свернутый невод шевелился на дне лодки, сверкая серебряной чешуей.
Федор поставил темный заплатанный парус. Арина задумалась о своем и, покачиваясь в такт колыханию лодки, напевала вполголоса. А там, далеко впереди, над городом, окутанным дымкой, еще горели золотые шеломы Софии. Чуть видно над ними сквозили бело-розовые облака.
3
Краше Новгорода для Сергея не было ничего на свете. В те дни ему казалось, что никогда он не сможет оторвать его от своего сердца.
Казалось, он спал, этот тихий печальный город, на берегах илистой бледно-голубой реки. Под небом ранней осени белели стены церквей, сияло золото плакучих берез и церковных куполов. Сном ушла его тысячелетняя слава.
Вставали с юга буйные тучи, шла с дубьем чудь с Ильмень-озера, поднимались с болот косматые, как медведи, кривичи. Плыли в стругах расписных гости торговые, и Садко, и Вася Буслаевич, цвела Волхова парусами. Шли Мстислав Храбрый, Мстислав Удалой. Разве всех перечтешь! Тянулись к белым стенам и вежам жадные руки суздальских князьков, за дальним лесом трубили железные горны великого магистра рыцарей-псоглавцев, шел хан Ерик-чак, завяз в болотах и, спалив со злости Торжок, ушел с позором… Шли, шли, были, плыли и сплыли… Все унесла река вместе с опалыми листьями: и славу, и гордость, радость и горе, позор и надежды, смех и слезы.
А он все еще стоял на некрутых холмищах, златоглавое зеленое кладбище для живых и мертвых. Медленно и лениво текла жизнь в его жилах, в кривых переулках с заколоченными амбарами, безлюдных двориках и подворьях, на кремлевских валах и погостах, заросших травой и одуванчиками. С выгона веяло преющим сеном, кугой, дымом рыбацких костров. Рощи пропахли еловой корой, брусникой, грибами.
Раз в день где-то за Рюриковым городищем закричит пароход, затарахтит по мосту телега, заскрипит ворот у переправы. Только и того!
Медленно плыли серые облака, шли плоты на Ладогу, лениво перекликались плотовщики, на песчаной косе ниже моста девки мочили лен — запоют и примолкнут, в слободах на Торговой стороне стучали бочарные молотки. По праздникам гудели, трезвонили колокола. Звуки неслись неудержимой стремительной лавой, будя вековой сон. От звона дрожал, сверкал и искрился холодный застывший воздух. И вновь на море крыш, колоколен и облетевших садов ложилась дремота.
Пониже Софии у кремлевской стены стояла белая башня Часозвоня. Колокол ее, чистый и сладкозвучный, словно стеклянный, не похож был на тот, чей хриплый, надтреснутый рев покрывал когда-то неистовый гам новгородского торжища, истошные голоса вечевых крикунов и буянов. Чинно, с равнодушной кротостью отзванивала Часозвоня часы, недели, века…
— Оскудел еси сердцем и разумом. Спал еси с голосу великий и честный Господине! — кричал с амвона еще в петровские времена мятежный раскольничий протопоп Анания.
Только по воскресным дням на папертях Юрьева монастыря, как из-под пепла, вырывалась накипь ушедших веков. Вопили калики, юродивые, плакали бродячие слепцы гусляры, поводыри вторили фальцетом, гнусили и причитали ханжи и святоши.
Среди этой босой, рваной, наглой и довольно буйной орды таилось и горе людское, которому нет ни конца, ни исхода. Оно не вопило и не причитало, а молча глядело на вас в упор сухими, горящими глазами. Тут часто видели высокого щетинистого человека в полукрестьянской одежде с пристальным взглядом немного колючих голубых глаз. Он прислушивался и приглядывался. Бесстрашно садился на паперти среди этой голытьбы. Не глядя на погоду, шагал (как говорили, «шнырял») по деревням и выселкам, разыскивал самых древних стариков и покрытых мохом старух и заставлял их петь и сказывать. Не раз его таскали к уряднику и к становому. Он назывался Иваном Трофимовым Рябининым, показывал какие-то бумаги и был отпускаем с миром.
Побывал Рябинин и у бабушки Бутаковой. Показывал свои новые записи из Заозерья, напевал тихим «душевным» голосом, подыгрывая себе на маленьких гуслях-самогудах. С нежностью вглядывался в Сережу. Острые глаза гусляра лукаво поблескивали из-под косматых бровей. Пел он, легонько раскачиваясь в такт влево и вправо.
Жил Святослав девяносто лет,
Жил Святослав да переставился.
Оставалось от него чадо милое,
Молодой Вольга да Святославгович…
Гостя у бабушки, Сергей зимой часто садился за фортепьяно. Иногда играл упражнения, а иногда о чем-то задумывался. Задумавшись, глядел в окошко на тихий зимний день, на кусты, деревья и снежные крыши в легком голубом дыму.
Еще день-другой, и сказке конец. Из Онега Новгород всегда казался сном. А каков он был наяву и что за жизнь там, за стенами андреевского дома, Сережа не знал, потому что был слишком счастлив. Счастье это, как цветные стекла в окнах бабушкиной спальни, до поры заслоняло от него свет, и лишь раз-другой покой души его был поколеблен.
Однажды очень ранней и непогожей весной в дороге с Ульяшей и Гаврилой Олексичем, не доезжая острога, обогнали «кандальную артель». Шли вперевалку, не торопясь, в грубых арестантских сермягах, молча месили мокрыми постолами снег, перемешанный с грязью. Когда Сережа глянул в лица этих людей, синевато-белые, до глаз заросшие колючей щетиной, в глаза пустые и равнодушные, кровь на минуту остановилась в его жилах. Олексич тихонько свистнул. Возок покатился.
Выехав на пригорок, Гаврила пустил лошадей шагом.
— Не по правде живем! Не по правде… — неожиданно и загадочно прогудел он себе под нос.
Бывало с Сергеем так: подхватит на лету непонятную для него фразу и твердит ее про себя несколько дней сряду, как скворец, без всякого толку. Иногда к словам приплеталась какая-то мелодия. Так и на этот раз: «не по правде» долго звучало ему во сне и наяву, как припев будто бы знакомой песни. На звук ее сердце сжималось томительной жалостью. Ему хотелось спросить у Олексича: а как же «по правде»?.. Но он так и не решился.
В другой раз он подслушал взволнованный разговор бабушки с заезжим учителем из деревни Старый Медведь на Ильмене. Учитель был худ, краснонос, бородат и сам походил на рыжего, вконец захирелого медведя. Он непрестанно кашлял, обжигаясь горячим чаем, и горько жаловался на что-то бабушке. Разводил огромными узловатыми руками, лезущими из куцых обтрепанных рукавов, все повторяя: «Горе идет. Горе, бесценная София Александровна… Нужда лютая…»
Какова она, нужда, Сережа не знал, но казалось ему, что он видит ее: сидит она на паперти Юрьева монастыря, бредет в рваных постолах по лужам, заглядывая под стрехи обнажившихся соломенных крыш; то зайдет, крестясь, в избу, где у скорого на расправу отчима живет пастушонок Савка, а то присядет на минутку у рыбачьего костра Федора и Арины. Он догадывался, что и это тоже «не по правде». Томящий, неотвязный напев бродил за ним по пятам.
Весна в тот год случилась ранняя. С выгона снег сошел. Местами ушла и вода до половодья. Ива вдоль ручьев оделась серебристыми барашками. В облачной вышине кричали гуси. По комнатам без помехи, вкруговую, гулял пахучий апрельский сквознячок. Тени облаков бежали по саду. Ветер рябил голубые зеркала луж. Без умолку горланили петухи. На подоконниках голубели подснежники.
В седьмом часу Сережу приодели. Гаврила Олексич подъехал к крыльцу не в тарантасе, а в рессорной, старательно подкрашенной бричке.
Из-под ниши кремлевских ворот дунуло могильным холодом. И вдруг из-за деревьев поднялась София. Солнце садилось в безлиственных чащах за Волховом. Теплым розовым светом апрельского вечера светились глухие белые стены, темным золотом в зеленоватом небе горели купола. Колыхался густой басовитый рев большого колокола.
И эту махину восемьсот лет тому назад своими грубыми, мозолистыми руками сложил Господин Великий Новгород, такие вот рослые, плечистые бородачи каменщики, плотники, бочары, что идут навстречу звону мерным неторопливым шагом, в новых поддевках с цветными опоясками, истово крестясь на купола, могучие, сильные, как Федор, как Гаврила Олексич и рыбачка Арина. Их глаза глядят спокойно и бесстрашно вперед, через века.
Они твердо знают, что слава их города, слава России не может исчезнуть.
Пройдут десятилетия. Эти стены и площади, охваченные огнем, услышат раздирающий сердце вой стервятников с черными крестами на крыльях. И когда дым рассеется и погаснет пламя, внуки и правнуки — новое, незнаемое племя еще не родившихся новгородцев станет бережно, с гордостью и любовью очищать от мусора, шлака и изгари эти святые камни, чтобы наново сложить стены, воздвигнутые гением народа.
Много лет спустя, вспоминая этот вечер, думал Сергей о том, что в баснословно далекие века не было у народа иного средства, чтобы выразить свои думы, надежды и печали, как эти могучие несказанной красоты нефы и архитравы великолепных соборов, как фрески и мозаики эпохи Феофана Грека, былинные сказы и грозные распевы знаменного письма.
Нет, не смирение, не униженная покорность судьбе звучали под сводами Софии, но гнев, но трепет, но скорбь, но гордость и торжество.
И душа Сергея содрогалась до самого дна от радости, страха и красоты.
Это началось, разумеется, не в один день.
Но едва бричка въехала во двор Онега, Сергей в тот же миг почувствовал какую-то перемену. Даже собаки, выбежавшие навстречу, лаяли без всякого одушевления, а так больше — для порядка.
Но суть этой перемены дошла до него не сразу.
Отец показался Сергею озабоченным и рассеянным выше меры. Он, улыбаясь, расспрашивал сына про бабушку, но глаза его блуждали и мысли были заняты иным.
Вечером на другой день Сергей видел из двери гостиной, как отец сидел допоздна у себя, перебирая какие-то бумажки, вздыхал, сутулил плечи и закрывал ладонями лицо.
Еще в двадцатых числах августа пошли обложные дожди. С утра до ночи плыли по стеклам мутные струи. Желтые лужи стояли на дорожках. Когда отворяли балконную дверь, из сада тяжело и остро пахло сыростью и цветами.
Особенно тоскливо бывало по ночам. Шуршало на потолке, скрипели половицы. В доме поселилась, по возможности скрываемая от детей, глухая тяжелая ссора. Василий Аркадьевич по складу характера не мог долгое время предаваться тайным заботам и вдруг, словно спохватившись, оглашал притихшие пасмурные комнаты каскадами бравурных импровизаций. Тогда неподвижное, застывшее лицо матери вспыхивало красными пятнами гнева и обиды.
Однажды ночью Сергей проснулся в страхе.
Сердце колотилось. В груди сжался холодный комок. Из отцовского кабинета долетали дикие истерические выкрики, звон разбитого стекла, и в наступившей тишине раздался глухой и унылый женский плач.
Сергей дернул за одеяло брата.
— Володя!.. Слышал?.. Что это там?
— Отстань! — огрызнулся Володя грубо, натянув на голову одеяло. — Спать не даешь…
А сам уже битый час лежал с широко раскрытыми от страха глазами.
Все было не к добру: и постоянное перешептывание прислуги, и тяжелое молчание за столом, и исчезновение приживалок, бежавших, как крысы с обреченного на гибель корабля.
Потом приехали на почтовых бричках какие-то люди в штатском и в форменных фуражках. Они ходили по двору, суя свой нос во все углы и закоулки, бродили по саду, считая и записывая деревья. Часа три провели в кабинете отца, проверяя бумаги. Наконец уехали. Отец казался растерянным, словно оглушенным, и долго после их отъезда стоял без фуражки среди двора.
Мать в этот день вовсе не выходила из своей комнаты и на стук не отвечала.
Тогда всем стало ясно, что дни Онега сочтены.
В доме началась суета. Появились ящики, рогожи, с привычных мест одна за другой начали исчезать знакомые вещи. Чтобы не видеть этого, Сережа забирался под игольчатый темный шатер своей старой подруги. Там было тихо, как всегда: ни рогож, ни корзин, а вот только… одна ветка со стороны ворот пожелтела и начала желтеть другая.
Однажды, собирая разбросанные на полу игрушки, Сережа услышал возбужденные голоса за окошком и выбежал на крыльцо. Под елью лежала груда свежесрубленных ветвей. В оголенный ствол глубоко вошла блестящая поперечная пила.
Сережа стоял как в столбняке. Все отнялось у него: руки, ноги, язык. И только когда дрогнула кружевная макушка ели и тихо, как бы охнув, стала ложиться набок, мальчик закричал, не помня себя. Первым на крик выбежал Василий Аркадьевич.
— Что?.. Что?.. — вскрикнул он. — Что ты, милый? Елка ведь усохла, глупенький! Мы посадим другую… Я уже выписал саженцы от Ульриха. Ну, Сереженька, дружок, не надо!.. Все устроится. Я получил отсрочку на шесть месяцев. Торги отменены. Я…
— Не лги, — сказала громко каким-то деревянным голосом вышедшая на крыльцо Любовь Петровна и, не проронив ни слова, ушла в дом.
Прошло еще три дня. Приезжала бабушка. Взрослые долго просидели, запершись в угловой гостиной. Наконец вышли.
Любовь Петровна была бледна как смерть. Губы ее дрожали.
— Так или иначе, — твердо сказала бабушка, указав глазами на детей, — они не должны этого видеть.
— Как угодно, — тихо и равнодушно ответил отец.
В хлопотах ушел последний день. Комнаты сразу сделались гулкими, пустыми и нежилыми. По дому гулял сквозной ветер. На полу валялся мусор, солома, бечевки, обрывки детских, покрытых кляксами тетрадей.
Мать велела вытопить печь в детской и ночевала с детьми на сене, покрытом старыми коврами.
В доме поднялись еще до света. В запотелых окнах мелькали огни свечей.
Возы с вещами ушли еще с вечера.
Ехали в Новгород к бабушке, но всего на несколько дней. А дальше — в неведомый Петербург. Троим старшим пришло время учиться.
Покуда мать и нянька возились с младшими, Сережа тихонько отворил балконную дверь и выбежал в сад. Стоял горьковатый запах утренника и опавших листьев. За деревьями светилась сиреневая зорька. Между стволами косо тянулся голубой дым от потухающего костра. Приезжий из города мещанин-арендатор сторожил в соломенном шалаше сад будущих хозяев. В темной еще листве светились яблоки. Яблони Сергей знал по именам: вот антоновка, белый анис, а там, за рябинами, — смуглая ганнибаловка. Привязанная к дереву лохматая овчарка сторожа, наставив уши, глядела на него, виляя хвостом.
В эту минуту он услышал зов матери.
Перед крыльцом стояли две брички. Василий Аркадьевич, без фуражки, в куцем домашнем сюртучке, суетился вокруг уезжающих. Глаза у него после бессонной ночи были красны, но по привычке он деловито покрикивал на кучеров:
— Дурак! Кто же так затягивает супонь!
А губы у него дрожали.
Сережа вдруг крепко обхватил руками шею отца и на мгновение спрятал лицо в мягкой пушистой бороде, мокрой от слез. Жгучая, нестерпимая жалость к этому доброму, бесшабашному и безоглядному человеку рванула захолонувшее сердце.
Лошади тронули. Он еще шел рядом до ворот и за ворота, что-то говорил, но никто его не слышал.
Оглянувшись еще раз на опустелый двор, Сережа увидел отца. Он стоял на пыльной дороге, какой-то маленький и совсем одинокий. Ветер ерошил его волосы. Он что-то кричал и крестил уезжающих вслед.