ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОД ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ

1

«Тридцать седьмой» именуется так для краткости. Длился он дольше: не год, а около двух лет. Начался осенью тридцать шестого, окончился в тридцать восьмом, осенью. (Не террор начался и окончился, не аресты, казни и лагеря, но «ежовщина», то есть аресты, казни и лагеря образца тридцать седьмого года.)

К этому времени массовое выселение на Север — на гибель — русских, украинских, белорусских крестьян в основном было завершено. Началась массовая облава на горожан. Речь, как и при коллективизации, пошла уже не о сотнях и тысячах, а о миллионах. На этот раз о миллионах городских жителей.

Я подчеркиваю слова «массовое истребление» потому, что не о расправе с оппозицией, не о внутрипартийной борьбе, не об уничтожении бывших членов бывших «буржуазных партий» я говорю. И даже не об убийстве Кирова в 34-м, за которым последовали убийства «троцкистов» и высылка в 35-м из Ленинграда в казахстанские степи сотен людей дворянского происхождения. Не о расправе с интеллигенцией, сопутствовавшей всем расправам.

Я говорю именно о «ежовщине», то есть о массовой расправе с населением советских городов — с людьми партийными и беспартийными, занимающимися любой профессией, принадлежащими к любому социальному слою. Руководители заводов и фабрик, типографий, разнообразных советских учреждений, научно-исследовательских институтов; руководители и вовсе никакие не руководители парикмахерских, бань, больниц; рядовые рабочие, зубные врачи, юристы, академики, пригородные молочницы, студенты, актеры, эсперантисты, чистильщики сапог; русские, русские, русские, грузины, евреи, финны, поляки; те из советских людей, которые побывали в Испании, — все, чьи жены и матери ночами стояли в тюремных очередях Ленинграда, Москвы, Киева, Харькова, Минска, Тбилиси, Еревана, Ташкента, Севастополя и Симферополя, Уфы, Омска, Томска, Пскова и Порхова, Курска и Пензы — столиц и не столиц, областных и районных центров, городов и городишек, им же числа нет — люди, разные люди, массовая облава на людей, живших в городах — на горожан; словом, «тридцать седьмой» — год, начавшийся осенью тридцать шестого и окончившийся осенью тридцать восьмого.

Тогда не спрашивали друг у друга: «как вы думаете, за что арестовали Ивана Алексеевича?», но: «по какой линии?», а линий было великое множество и самых разнообразных, а потому в ответ на заданный вопрос можно было услышать: «по линии глухонемых», или «по линии поляков», или «по линии библиотекарей».

Массовость пострадавших усугублялась тем, что в «тридцать седьмом» совершались в обязательном порядке расправы не только лично с «врагами народа», но и с членами их семей: дети — в особые детские дома; братья, сестры, тетки — вон с работы! а жены и матери в лагерь. Или в Казахстан — в степь. В соответствии с рубрикой «член семьи врага народа».

Интересно было бы заняться статистикой: если жертвы исчислялись миллионами, то в каких цифрах следует исчислять палачей?

О других событиях, о другой стране и по другому поводу Пушкин сказал:

От Рущука до старой Смирны,

От Трапезунда до Тульчи,

Скликая псов на праздник жирный,

Толпой ходили палачи…

Если бы наши палачи тридцать седьмого — следователи, прокуроры, солдаты охраны, солдаты из расстрельных команд, специалисты по обыскам и специалисты по истязаниям на допросах — если бы они открыто, среди бела дня, ходили по улицам — они шли бы не «толпой», а шагали в стройных рядах. Хаос тридцать седьмого был отлично организован. И никаких псов не хватило бы, чтобы полакомиться: пир слишком изобилен. А главное: и палачи — и жертвы были глубоко запрятаны в многоэтажных зданиях, в подвалах, в железнодорожных вагонах, за колючей проволокой. Жертвы и палачи не «от Рущука до старой Смирны», а от Черного моря до Белого, от Невы до Енисея, передвигались по стране многомиллионными невидимками, а видимая, обыденная человеческая жизнь между тем продолжалась как ни в чем не бывало.

Страна трудилась и спала под усыпительно-обличительные речи газет и радиотарелок. Трудились на полях, на заводах, в литературе, в науке, в живописи, в киноискусстве. Иногда с ленцой и бездарно, карьеристски и подхалимски, иногда с пафосом и вдохновенно. Оттрудившись, люди отдыхали: совесть спокойна. Пожалуй, это и было самое страшное.

2

В 36-м году умер Горький. «Не умер, а убит», — гласила официальная версия. Я тоже так думаю — не умер, а убит. Но не какими-то мифическими «врагами народа», как лгали газеты, а врагом всех людей и всех народов — Сталиным. Думаю, убит потому, что полного доверия к Горькому Сталин никогда не испытывал. Не испытывал даже после фразы, присвоенной и превращенной палачами в практически осуществляемый лозунг: «Если враг не сдается, его уничтожают». Сдался ли Горький до конца, до самого донышка? не проснутся ли в нем очередные несвоевременные мысли? не лучше ли проявить предусмотрительность и заблаговременно его уничтожить? Тем более что в тридцать седьмом предстояло уничтожить людей, Горькому близко знакомых: Бабеля, например, или Пильняка. Это уж чуть ли не из его дома. Не прозреет ли он тогда по части «врагов» и не начнет ли снова, как в начале двадцатых и в начале тридцатых, заступаться за «нежелательные элементы», то есть прежде всего за интеллигенцию? Одно дело какие-то там иксы и игреки, мелькающие на газетных страницах (продавшиеся иностранным разведкам), другое — Пильняк или Бабель, которых он знает насквозь.

А показательные суды над старыми большевиками, уличенными будто бы в шпионаже, — ведь и из их числа многих Алексей Максимович знал отлично. Вышинскому ли он вверится или Бухарину? Самая множественность разнообразно-однообразных спектаклей не заставит ли его заподозрить наличие режиссуры?

Последнее десятилетие жизни Алексея Максимовича засекречено.

Не ведаем мы ничего толком ни о последних годах жизни Горького, ни об обстоятельствах его смерти.

Некоторые косвенные факты указывают, что в последние годы находился Алексей Максимович, в сущности, под роскошным домашним арестом.

…Но права я или нет в своих домыслах, а существование «ленинградской редакции», всегда обороняемой Алексеем Максимовичем, было его кончиной прикончено. Некому более нас защищать.

Маршака Горький приметил еще мальчишкой-вундеркиндом. В родном Воронеже мальчика не принимали в гимназию: для евреев — процентная норма. Горький взял его к себе в Ялту, где с «нормой» было полегче — там Маршак и ходил в гимназию. Потом, уже взрослым человеком и опытным литератором, Маршак гостил у Горького в Италии. Не раз, в ответ на призыв Маршака, Горький вступался за выпускаемые нами книги и за вовлеченных нами в работу литераторов. Вступался статьями в «Правде», в «Литературной газете», личным обращением к власть имущим… И вот — Горького нет. Звать на помощь некого.

Разгром редакции начался исподволь: прежде всего сняли нашего директора, Льва Борисовича Желдина, не глядя на всю его правоверную партийность. В замену ему явились двое: Криволапов (директор) и Мишкевич (главный редактор). Им, по-видимому, и поручено было Большим Домом подготовить «материал»: сначала мы должны оказаться вредителями, а потом уже Большой Дом сам рассортирует, кого и как отправить на тот свет: прямиком, тут же в коридоре (выстрелом в затылок), или долгим эшелоном на долгую предсмертную муку (в лагерь).

Мишкевич и Криволапов нашли себе в искоренении крамолы достойных помощников. Это был секретарь партийной организации, заведующий производственной частью, Комолкин; затем Дмитрий Иванович Чевычелов — существо без возраста и национальности, уродец в тюбетейке, не лишенный, однако, профессиональных навыков: он был нашим политредактором, или, попросту говоря, прикрепленным к Ленинградскому Детгизу цензором. О Чевычелове и его профессии Маршак сочинил однажды веселую «Песенку утренних птиц»:

Чевы-чевы-Чевычелов!

Чего в «Чиже» ты вычитал?

Чего в «Еже» ты вычеркнул?

Чевы-чевы-чевы!

Чевычелов вычитывал и вычеркивал и проверял политическую грамотность редакторов с большим усердием.

Так, побудил он однажды Желдина объявить мне выговор в приказе с занесением в личное дело. В послесловии к одной из редактируемых мною книг говорилось: советские люди строят социализм. Книга — о Палате мер и весов — вообще была толково, дельно написана, а в казенное послесловие я не вникала. Между тем в 1936 году лично товарищ Сталин объявил, что социализм нами уже построен и мы теперь строим уже не социализм, а коммунизм. Читать газеты мне было недосуг, и потому построения социализма я не приметила. Годилась ли я в редакторы? И своевременно ли подтрунивал над Чевычеловым Маршак?

В течение многих лет Большой Дом вглядывался в «группу Маршака». Было о чем беспокоиться: ни одного осведомителя изнутри! Вокруг нас, разумеется, стукачей хоть отбавляй, но внутри основного редакторского состава — никого. А ведь именно мы отвергали одни рукописи, другие приветствовали; мы решали, какие к какому писателю предъявлять требования. И среди нас ни единого стукача! (Да еще одна бывшая ссыльная — именно я!) Достойны ли мы высочайшего доверия?.. Каждого из нас, редакторов, изредка, по одиночке, приглашали на беседу в Большой Дом, вели беседы весьма вежливо — но безрезультатно. Вежливая настойчивость встречала столь же вежливый и столь же настойчивый отпор. (О своей беседе со следователями в 1935 году, которую учтивой отнюдь не назовешь, я еще расскажу.) Для разгрома редакции понадобилось мобилизовать окружение: Анну Григорьевну Сасову — тупицу-стажерку, невежественную бездельницу, которую мы пробовали было учить, но бросили за безнадежностью. (Во время разгрома донос ее был предъявлен, например, заведующему нашей редакцией, Михаилу Моисеевичу Майслеру: она сообщала, будто бы, шагая на первомайской демонстрации, он, Майслер, подговаривал своего десятилетнего сына петь Интернационал с издевательским выражением лица.) Быстро нашла общий язык с новым начальством и курьерша, Васса Фаркаш, — толстенная баба «от станка и от сохи сразу». Она любила сидеть у окна и вязать, а мы частенько отрывали ее от любимого занятия, посылая с корректурами и рукописями к Маршаку. (Маршак подшучивал: лозунг «ближе к массам» означает «ближе к Вассам»… Ах, вовремя ли он расшутился?)

Что всех этих людей — Мишкевича, Комолкина, Фаркаш, Сасову — объединило? Ну, прежде всего, «где бы ни работать — лишь бы не работать». По должности они имели то или другое касательство к выпуску книг для детей — но именно эта обязанность их не занимала нисколько. Никакой чуткости к литературе, никаких суждений и мыслей, кроме последней инструкции Наркомпроса или ЦК комсомола. А главное — отстоявшаяся, давняя ненависть к нам. Их паразитическое существование рядом с нашей одержимостью слишком бросалось в глаза. То, что гранки сдать вовремя мы успевали, а пообедать — нет, то, что мы постоянно брали работу домой, продолжая трудиться и в выходные дни, и в отпуске, было смешно им, вызывало презрение. Да и «приказ есть приказ». Велено таких-то разоблачить — они и разоблачили.

Кем велено и кто выбирал имена будущих мертвецов? Этого я не знаю. Заказывал доносы Большой Дом, а Мишкевич—Фаркаш с наслаждением спешили заказчику навстречу. Так. Но кто предписывал Большому Дому заказать донос на того человека, а не на этого? Фирма ли Мишкевич—Фаркаш, ощутив, что наступил ее звездный час, побуждала Большой Дом к действию и составляла списки — то есть действовал ли Дом по инициативе снизу или только по предписанию свыше, не внемля хищным мольбам Мишкевича и ему подобных? Что раньше — курица или яйцо?

Главою палачей был, разумеется, лично товарищ Сталин, но вряд ли он лично занимался такою мелочишкой, как редакция Ленинградского Детгиза. Планы истребления могли только утверждаться им, разрабатывала же их — по его почину — возведенная на ступени трона палачествующая бюрократия.

Всякая стихия как будто противоположна чиновничеству, но «тридцать седьмой» сочетал в себе централизованное плановое начало со стихийным разгулом.

«Ленинградскую редакцию» швырнула о скалу та же запланированная стихийная волна, что утопила тогда же Пулковскую обсерваторию, позднее захлестнула театр Мейерхольда и вырвала с корнем вавиловский Институт растениеводства.

Прежде всех в тридцать седьмом (на фоне громогласной борьбы с оппозицией) истреблению подвергались «простые советские люди», объединенные, однако, некоей общей мыслью, сознанием своего культурного миссионерства — в искусстве ли, в науке ли, и размышлявшие о том, как делать порученное им дело с наибольшей плодотворностью. Мысль — вот что недопустимо. Процесс мышления, даже не противопоставляющий себя владычествующей идеологии, сам по себе опасен. Задумавшийся человек уж непременно до чего-нибудь додумается. Нет ничего ненавистнее для тирании, чем самостоятельные единения людей, вокруг чего бы они ни объединялись, о чем бы ни размышляли: о методах ли выращивания пшеницы или о приемах редактирования детских книг. Совместная любимая работа, требующая полного доверия друг к другу, создает между людьми прочную связь — а преданность людей своему труду и друг другу — что может быть опасней? Сегодня они вместе трудятся, завтра, того и гляди, начнут вместе чему-нибудь противостоять. Кроме того, государство держится на чиновничьей иерархии, а в искусстве и в науке иерархия иная, иная шкала ценностей, иная, всевластная власть.

Кто в двадцатые годы уничтожил журнал «Русский Современник», издательство «Всемирная Литература», «Дом Искусств» — культурные сообщества того времени? Кто травил и гнал «Серапионовых братьев»? Те, кому ненавистно не одно это, а всякое братство, скрепленное любовью к чему угодно, но непременно общею любовью, а не одной только предписанной сверху ненавистью.

Хитрым и, можно сказать, профессиональным разоблачителем был безусловно Мишкевич (впоследствии я встретила точно такого же в симоновском «Новом мире»: Кривицкий). Оба они — и Мишкевич, и Кривицкий — не дилетанты, вроде какой-нибудь временно мобилизованной несчастной Вассы Фаркаш, а профессионалы: когда надобно — провокаторы, когда надо — лжесвидетели. Многочисленные двойники Криволапова и Мишкевича, Чевычелова или Комолкина (палачествующие бюрократы) блюли советскую идеологию — то есть нечто совершенно абстрактное, — добиваясь того, чтобы абстракция приводила ненавидимых ими людей на совершенно конкретно существующую Колыму или под пулю в затылок.

Не помню, что предприняло новое начальство сперва — уволило меня или созвало экстренное собрание «издательского и авторского актива»? (Мое увольнение производилось в два приема: сначала из штатного редактора меня превратили во внештатного, потом со мной был расторгнут договор и на редакторскую работу вообще… Предлог? Никакого предлога.)

Во всяком случае, в штате или вне штата, или уже даже и вне «вне штата», но я на этом собрании «актива» побывала, а состоялось оно в апреле 1937 года.

Вокруг каждой редакции, хорошей ли, плохой ли, всегда много обиженных и недовольных. Люди, чьи рукописи мы в свое время отвергли, получили наконец прекрасную возможность свести с нами литературные, да и личные, счеты. Литераторы — народ самолюбивый, обидчивый, а тут им предложили весьма соблазнительное объяснение: они хороши, да мы-то плохи. Слова «вредительство» и «шпионаж» в применении к нам возникли позднее — апрельское же собрание можно считать предварительной пробой сил, всего лишь. Однако литераторы, питавшие против нас какое-либо неудовольствие, были уже просвещены и проинструктированы Мишкевичем и Криволаповым: мы-де по лени и небрежности задерживали выполнение плана, а по идеологическому невежеству допускали крупные политические ошибки.

Собрание было назначено на 5 часов. Я нарочно пришла в издательство за полчаса до начала. Я хотела успеть перекинуться словом с одним литератором, автором книги о восстании Черниговского полка, пушкинистом Александром Леонидовичем Слонимским. Я числила его в порядочных и хотела предостеречь от возможной ошибки. Дело в том, что из-за юбилейного издания Пушкина он вел ожесточенную текстологическую войну против Александры Иосифовны Любарской (чьи требования поддерживал знаменитый пушкинист Сергей Михайлович Бонди) и теперь рвался в бой. Поймав его возле вешалки, я сказала: «Александр Леонидыч, сегодня пойдут здесь дела совсем не литературного свойства. Не выступайте, советую вам, на этом собрании. Не ради Александры Иосифовны прошу — ради вашего доброго имени. Чтобы вас потом совесть не мучила и товарищи не корили». Но он не послушался, дал волю накопившейся злобе, а что касается совести, то ее отсутствие сочеталось с глупостью: когда на Шуру обрушилась беда, Александр Леонидович не постыдился придти к Мишкевичу и заявить ему:

— Я давно уже предупреждал издательство, что Любарская не наш человек. В юбилейном издании Пушкина, теперь уже ясно по чьему заданию, она систематически осуществляла вредительство.

…Но это после, после, это я забегаю вперед, это после погрома, а сейчас у нас апрель 1937-го, собрание в издательстве, предваряющее погром.

В этот день, помню, из литераторов, нами же поначалу пригретых, но несостоявшихся, выступали с разоблачениями редакции Вальде, Меркульева и, кажется, Золотовский. Азартнее и красноречивее их оказались, однако, работники издательства: Мишкевич, Комолкин и Сасова. Сказала свое веское пролетарское слово и Васса Фаркаш.

Много внимания уделено было моей персоне. Мишкевич, перечисляя грехи мои, между прочим сказал, что в однотомник Маяковского (который, вместе с Мироном Левиным, составляла и редактировала я) мною, из соображений «семейственности», протаскивались портреты моего отца. (Словцо «протаскивалось» тогда входило в моду… Неугодные начальству люди ничего не делали открыто, а все, оказывается, «протаскивали».) В действительности знаменитыми полукарикатурными изображениями Корнея Ивановича украсил однотомник Владимир Васильевич Лебедев. Моей инициативы тут не было — да Корней Иванович в рекламе и не нуждался. Просто Лебедев высоко ценил художническое мастерство Маяковского.

Комолкин, со своей стороны, в доказательство моего пренебрежения к плану и срокам, добавил, что я многочисленными поправками в примечаниях тормозила выход тома: «получит корректуру и правит и правит. Она правит, а мы кивиркаемся. Дашь ей корректуру снова — она опять правит, а мы опять кивиркаемся»… Помню, как Шура спокойно и доказательно, с вариантами пушкинских текстов на устах, отвечала Слонимскому, а я — Мишкевичу. Шура держалась спокойно, губы у нее, однако, посинели. Я же, отвечая Мишкевичу, сказала: «Не огорчайтесь, Григорий Осипович, не только карикатуры на моего отца, но и ваш портрет содержится в однотомнике. Он — среди избранных мною стихотворений:

…ходят,

гордо

выпятив груди,

в ручках сплошь

и в значках нагрудных.

Мы их

всех,

конешно, скрутим,

но всех скрутить

ужасно трудно.

Это явно о вас, не правда ли?»… (Ах, вовремя ли мы фехтовали цитатами?)

Грудь Мишкевича была и впрямь вся истыкана: одна круглая пуговица на булавке — Ленин, другая — Сталин, а из обоих нагрудных карманов торчали самопишущие перья, тогда только еще входившие в моду среди руководящих работников.

(«Мы их всех, конешно, скрутим…» Как бы не так! Бюрократы с нагрудными значками и перьями показали нам, кто кого. А если впоследствии которые-то из них и сами очутились на Колыме, то скрутили их не мы и вовсе не за подлинные их преступления.)

Матвей Петрович вместе со мною, вместе с нашими общими друзьями-писателями, следил за всем, что делается в издательстве, и возмущался и негодовал. Человек культуры, не мог он не принимать к сердцу ее разорение — в каком бы гнезде и кто ни душил бы ее. Настроен он был, однако, оптимистически (что показывает меру его понимания или, точнее, непонимания; впрочем, все мы, не он один, еще не чуяли, какая лавина и с какою скоростью на нас надвигается). Митя говорил мне: «Подожди, „не пропадет ваш скорбный труд“ — на книгах, выпущенных вами, будут учиться русскому языку поколения детей, а вот Мишкевича еще сошлют в лагерь за разрушение редакции — и мы с тобой станем, так уж и быть, посылки ему посылать».

Вот какая чудилась ему идиллия… Грядущее торжество справедливости! Хоть и был он неправ, а кое в чем и проявил зоркость. Мишкевич действительно очутился в лагере, но увы отнюдь не за уничтожение «ленинградской редакции», а по знаменитому, 1949 года, сочиненному на пустом месте, вымышленному от начала до конца «ленинградскому делу»: по «делу обкома партии». В 1939 году посадили и Криволапова. В годы ежовщины страдали не только лучшие, но и худшие. Расправившись с лучшими, палачи начинали преследовать своих подручных… Оба они, и Мишкевич и Криволапов, вернулись в Ленинград после XX съезда в высоком звании невинно пострадавших и реабилитированных… До этого, в 36—38-м годах, то есть в «тридцать седьмом», они успели убить многих и многих. Что же касается Митиного пророчества по поводу выпущенных нами книг — то оно исполнилось: книги Пантелеева и Хармса, Житкова и Введенского, Маршака и Чуковского, Текки Одулока, Чарушина и Будогоской, да и Бронштейна! — надежные и деятельные хранилища родного языка.

Не ограничиваясь возмущением за чайным столом, Митя, после того как отняты были у меня все редактируемые мною рукописи: однотомник Крылова, повесть о детстве старого волжского рабочего (Мильчика), да и Митина новая книга о Галилее, — написал Мишкевичу письмо в защиту мою и редакции. Помечено оно 5 апреля 1937 года. В этом письме он называл Мишкевича бездушным чиновником, уничтожающим культурное дело, ставящим свое имя на чужой работе, и прямо называл его «литературным бандитом». Работать над книгой о Галилее Митя отказывался. Кончалось письмо так:

«… я расторгаю договор, заключенный мною с Вами на эту книгу, и прошу Вас в кратчайший срок сообщить мне, какую сумму я должен возвратить Вам для того, чтобы ликвидировать полученный мною аванс. Одновременно сообщаю, что не намерен заниматься в будущем какой бы то ни было литературной работой для Ленинградского отделения Детиздата, пока в этом учреждении не установится, наконец, та атмосфера честности и порядочности, которая обязательна для всякого государственного учреждения…»

Не сомневаюсь теперь, что Мишкевич воспринял это послание как угрозу доноса: Матвей Петрович вот-вот помчится в Большой Дом и его, Мишкевича, разоблачит. Уличит во вредительстве. (Мишкевич судил по себе.) Митя же, разумеется, не только не был способен ни на какой донос, но и вообще ни к какой борьбе — кроме научной — не стремился. Борьба за общественную справедливость не привлекала его, находилась за пределами его интересов — да и существовала ли она в ту пору, эта борьба? Быть может; но мы были вне ее. Паспорт так паспорт, прописка так прописка, один кандидат на выборах — пусть один, построили социализм — пусть считается, будто построили. Обо всем, что принято называть «новой счастливой жизнью», или «социалистическим строем», или «всемирно исторической победой пролетариата», говорил он иногда с отвращением, иногда с возмущением, чаще иронически, но всегда как бы отстраненно, как бы из-за высокой стены: не мое это дело, мели Емеля, а мне не мешай работать. События в деревне были известны Мите с такой же приблизительностью и недостаточностью, как, к стыду нашему, нам всем, горожанам. Понимали мы, что там беда, но в суть и масштабы не вдумывались. Отшвыривали от себя газеты, чувствуя в сообщениях о колхозных победах лицемерие, ханжество, ложь, но что за этим кроется — узнать глубже ленились. Профессиональные интересы, научные и литературные, поглощали Матвея Петровича целиком, заслоняя от него — да и от нас — остальное. Ко всему, что пахло политикой, относился он с пренебрежением — черта, нередко свойственная тем, кто занят безотрывным, напряженным, сосредоточенным, требующим всей полноты внимания умственным трудом. (В том случае, если труд этот явно плодотворен и находит одобрение знатоков.) Черт с вами, несчастные зануды, изощряйтесь в своих словесах, стройте что хотите — социализм, или колхозы, или совхозы, а нам не мешайте работать.

Помню, через много лет, уже совсем в другие времена: после тридцать седьмого, и после войны, и после блокады и эвакуации, после всех похоронных, и после 49—51-го, и после 53-го, и после 56-го, — словом, после смерти Сталина и после XX съезда, претерпев уже и тюремные и лагерные гибели близких и их, преимущественно посмертную, реабилитацию и оказавшись волею судьбы не в родном Ленинграде, а в Москве, — вспоминали мы однажды с Тамарой Григорьевной — она да я — минувшие времена. Дивились собственной рьяности и собственной слепоте.

«Многое мы уже понимали в тридцать седьмом, — сказала я, — но ведь далеко не все. Вот, например, гибель крестьянства прошла мимо нас… Почему это? Из-за „Страны Муравии“ Твардовского, которую выучили мы наизусть, радуясь возрождению поэзии, народного стиха?

И жизнь — на слом,

И все на слом —

Под корень, подчистую,

А что к хорошему идем,

Так я не протестую.

Мало того что не протестует — пляшет на колхозной свадьбе:

А батька — этак,

Сын вот так,

И не отходит ни на шаг.

И оба пляшут от души,

И оба вместе хороши…

Мы трудились от души. Что же слепило нам глаза, что заставляло сочувствовать пятилетке, индустриализации, стахановскому движению, челюскинцам и пр. и т. д. и т. п.?» — «Подкуп», — бесстрашно отвечала Тамара. «Да какой же подкуп? Талоны в привилегированную столовую, где мы никогда не успевали пообедать, угорелые от сверхсильного труда? Мы жизнь свою жертвовали труду, а получали в награду выговоры с занесением в личное дело». — «Мы были подкуплены самым крупным подкупом, какой существует в мире, — отвечала Тамара, — свыше десяти лет нам хоть и со стеснениями, с ограничениями, а все-таки позволяли трудиться осмысленно, делать так и то, что мы полагали необходимым. Сократи нам зарплату вдвое, мы работали бы с не меньшим усердием. Индустриализация там или коллективизация, а грамоте и любви к литературе подрастающее поколение учить надо. Отстаивать культуру языка, культуру издания, художество, прививать вкус — надо. Вспомните, скольким прозаикам и поэтам — настоящим писателям, а не халтурщикам! — отворили мы двери в литературу и помогли утвердиться в ней!..»

И Митю, и товарищей его, молодых физиков-теоретиков Советского Союза, теоретиков-первопроходцев, начальство подкупило тем же подкупом: до времени одаривало их возможностью делать в науке так и то, что они сами, физики, считали нужным, а препятствия чинило пустяковые. Институты в Ленинграде, в Харькове, международные съезды и конференции, «большая физика»… Велись, разумеется, всякие чиновничьи подкопы под наиболее талантливых, но теоретическая физика в Советском Союзе упорно продолжала расцветать, становилась вровень с европейской и американской. Вопреки Львову: он явно состоял на побегушках у начальства: с философских, с единственно истинно-научных, то есть марксистских позиций, не покладая пера, обрушивался он на «школку» и «группку» Ландау, причисляя к этой «группке» Бронштейна и приписывая «школке» — «протаскивание идеалистических буржуазных воззрений».

Уменьшительные — «школка», «группка» — в те времена звучали весьма угрожающе, но Митя и Дау, а с ними и их коллеги по Физико-техническому институту, с высоты своих научных побед, только потешались над притязаниями борзописца Львова, вряд ли чуя в его невежестве и в его услужливо-марксистском стереотипном жаргоне кровавую опасность. Они тоже были подкуплены: общались с величайшими физиками мира и совершали важные открытия — и не в каких-нибудь там «кислощецких», сомнительных гуманитарных «не науках», а в бесспорной науке наук — теоретической физике.

Но вот, на беду, к Митиным интересам научным прибавились литературные. Цену нашей лаборатории он понимал. Сложное — то есть работу Маршака в искусстве — Митя понял, а вот простое — Мишкевича — не распознал. Он думал, Мишкевич — это так себе, «чушь», случайная заноза, впившаяся в тело страны по чьему-то недосмотру. А между тем Мишкевич — как и Львов! — в тридцать седьмом впивались в тело страны в многосотенном или многотысячном воспроизведении отнюдь не случайно.

…Ответа на Митино письмо не последовало. (Кстати, Митя хоть и сказал мне, что официально потребовал расторгнуть договор на новую книгу, но прочитать письмо не дал. Машинописная копия обнаружена мною через десятилетия в архиве. Я не допустила бы таких резкостей. Я была много пугливее, чем он. «Стреляная» — и в переносном, и в буквальном смысле.)

…Звонок по телефону. Секретарша приглашает нас обоих к новому директору, Криволапову.

Мы отправились, гадая по дороге, почему обоих — если меня уже из штата уволили, да и внештатной работы лишили? да и вообще о чем пойдет речь? О «Галилее»?

Знакомый кабинет. Стол, за которым еще недавно сидел Лев Борисович Желдин — спокойный, доброжелательный, строгий, умный. Прежде чем сделаться директором издательства, ведал он одним из цехов типографии, а сделавшись директором Детиздата, твердо усвоил требования художника В. Лебедева и писателя С. Маршака: не типографии пристало диктовать искусству и литературе «исполнимо» — «неисполнимо», а, напротив, искусство и литература вправе требовать от типо— и литографии технического исполнения художественных задач — в срок. (Техника! Понимай свое служебное место!) По возрасту был Желдин не старше нас, по образованию ниже, но обладал таким редким чувством собственного достоинства и редчайшим умением уважать достоинство и труд подчиненных, что и мы, подчиненные, относились к нему с уважением. (За выговор, который он объявил мне по настоянию Чевычелова, мы на него зла не держали. Член партии, дисциплина! Не мог он не объявить! Партия! А Чевычелов мало что член партии! Политредактор!)

…Теперь за столом, на стуле Желдина — вертлявый, грызущий ногти, пугливо и надменно озирающийся, сутуловатый и суетливый Криволапов. Оказавшись на месте Желдина, он явно ощущал себя не на месте. А рядом — Мишкевич. Ну тот… тот дорвался, раздулся, как клоп, и торжествовал.

У Мишкевича, при обычном нормальном мужском сложении и росте, не лицо, а какое-то крохотное недоличико. Ничтожность была выражена во всем облике этого человека не как отсутствие чего-либо, а как некое особое, присущее ему свойство — вроде шестого пальца или бородавки. Этакое дополнительное качество: ничтожность. Глядя на него в тот день, я вспомнила давнее происшествие: однажды при мне он сказал машинисточке, которую поджидал у дверей Дома Книги:

— Увяжемся и согласуемся, — и взял ее под руку.

Чиновничий дух проникал этого человека насквозь. Именно чиновничество было мобилизовано в тридцать седьмом Большим Домом себе на подмогу. Мишкевич умел увязываться и согласовываться не только с девицами.

Тогда же вспомнилось мне, как однажды Мишкевич, уже сделавшись главным редактором, вызвал меня через секретаршу в свой руководящий кабинет и заявил: в однотомнике Маяковского мною допущены крупные идеологические ошибки. Первая: слово «то есть» следует в детской книге писать полностью: «то есть», а я допускаю в примечаниях «т. е.» через точки; вторая ошибка — посерьезнее: в библиографических ссылках встречается множество фамилий, а могу ли я поручиться, что среди тех литературоведов, на чьи работы я ссылаюсь, нет и не будет врагов народа? Я пожала плечами: «Об этом, Григорий Иосифович, надо спрашивать в Большом Доме, а не у меня. Я по этой части не спец». — «Но вы, как редактор, обязаны знать, на кого ссылаетесь! Вы ответственны за имена!» — взвизгнул Мишкевич.

Теперь Криволапов без особой учтивости кивнул нам со своего директорского места и небрежно предложил присесть. Мы сели в тяжелые квадратные жесткие кресла. Заговорил Мишкевич. Обращался он не ко мне, а к одному только Мите. Я сидела молча.

— Мы сейчас пересматривали наш портфель, — сказал он, облекая свою ничтожность важностью, — перечли и верстку вашей, т. Бронштейн, книги о Попове и Маркони. Т. Маршак и т. Чуковская недостаточно над ней поработали. Книгу необходимо переделать.

— В каком смысле — переделать? — спросил Митя. — Книга окончена, принята редакцией, набрана, сверстана, и я жду выхода.

— В коренном смысле. В том смысле, что, как известно, Маркони обокрал Попова. Таким образом, приоритет открытия принадлежит безусловно нашей стране. Вы же, т. Бронштейн, пишете, якобы Попов и Маркони совершили свое открытие вне зависимости друг от друга, одновременно: в России и в Италии.

Митя истратил несколько минут на терпеливое объяснение: радио открыто было в самом деле одновременно и в самом деле двумя учеными в двух разных странах.

Криволапов, сославшись на только что вышедшую брошюру, заявил, что, как установлено новейшими исследованиями, Маркони, с помощью католических монахов, тайно проникших в Россию, обокрал Попова.

Митя рассмеялся и посмотрел на меня. Оба мы недавно держали эту брошюру в руках, и даже я, при всей скудости своих познаний, понимала, что это — нарочитое вранье, фальшивка, не стоящая ни гроша.

— Невежественное сочинение, — сказал Митя, — чушь… Никто в действительности Попова не обкрадывал.

Затем он истратил еще несколько минут, привел обильные примеры из истории науки — примеры многочисленных совпадений, когда в разных частях света ученые, ничего друг о друге ведать не ведая, знать не зная, совершали одни и те же открытия в одно и то же время.

В сущности, он прочел им целую лекцию, стоя на невидимой кафедре и всего лишь из учтивости не подчеркивая дремучее невежество своих собеседников. Резкостью с его стороны прозвучало, пожалуй, одно-единственное слово: «чушь». Да и то нет. Словечко «чушь» было у него в таком же ходу, как у Ландау и у других «молодых». В их устах оно звучало не бранью, а чисто научным определением.

— Эта брошюра — чушь, — закончил свою лекцию Митя. — С нею считаться не следует.

В разговор снова вступил Мишкевич.

— Дело не в брошюре и не в Попове и Маркони, — сказал он, — а в вас, в вашем, т. Бронштейн, патриотизме. Если даже Маркони совершил свое открытие самостоятельно — вы, т. Бронштейн, как советский патриот, обязаны настаивать на приоритете Попова.

Митя не вскочил, не закричал и не повысил голос. На лице у него появилось выражение, вовсе ему не свойственное, никогда мною не виданное: надменность. Мне случалось видеть Митю застенчивым, негодующим, насмешливым, веселым, спокойно-сосредоточенным, иногда усталым и хмурым, иногда, в минуты спора, ожесточенным и разгоряченным — но высокомерным никогда.

— Ваши представления о патриотизме, я вижу, чисто фашистские, — сказал он с высокомерной брезгливостью. — Я их не разделяю. Участвовать в фашистских подделках мне не подобает. Занимайтесь фальшивками без меня.

Он встал — я тоже. Не простившись, мы вышли из кабинета.

3

Разгром редакции продолжался. Наше Запорожье было обречено. Последовательности не помню, но помню со слов Шуры, Зои, Тамары Григорьевны, как Мишкевич, доказывая нашу преступность, подделывал и представлял начальству правленные нами корректуры, как он вызывал к себе литераторов и выспрашивал у них наши замечания, коллекционируя «идеологические ошибки».

Криволапов и Мишкевич срочно готовили редакционную смену: они приняли на работу нескольких проходимцев, никакого отношения ни к литературе, ни к детям не имеющих, поручили им в срочном порядке «доделать» рукописи, подготовленные к печати нами, и демонстративно премировали своих холуев крупными суммами «за перевыполнение плана».

А ответ на Митино письмо Мишкевичу с требованием расторгнуть договор на новую книгу все не приходил. Затеяна книга о Галилее была по настоянию Маршака, и он сопротивлялся разрыву, ожидая от Бронштейна еще многих и многих научно-художественных книг. Но воля Маршака теперь в счет не принималась. В издательстве настали другие времена, сменилось начальство, и слово Маршака уже отнюдь не было решающим. На свой вопрос, куда вернуть аванс за «Галилея», Митя ответа не получил, и уже после того, как обозвал Мишкевича фашистом, снова обратился к нему.

Я лежала в постели — простуда, грипп, t 38о. Митя, не спрашивая моего совета, позвонил Мишкевичу.

Телефон у нас висел на стене в передней, от меня через комнату, но слышала я каждое слово.

— Митя, не надо! — кричала я. — Митя, перестань! Но Митя и на этот раз высказался без обиняков.

— Григорий Осипович? Говорит Бронштейн. Григорий Осипович, вы до сих пор не сообщили, куда вернуть аванс за книгу о Галилее. Книгу о Попове и Маркони я переделывать не стану. Я обдумал вашу деятельность, вашу роль в уничтожении редакции Маршака. Повторяю: пока работаете в издательстве вы — я печататься в Детгизе более не намерен. Я снова начну писать детские книги, когда вас наконец выгонят.

— Митя, не надо!

— Да, простите, Григорий Осипович, меня перебили… Да, повторяю: я снова начну работать в детской литературе, когда вы кончите — то есть когда вас выгонят. Полагаю, это случится скоро. Я вообще не детский писатель, я физик. Я подожду, пока вас выгонят, а до тех пор займусь своей наукой… Еще раз требую: сообщите мне, пожалуйста, номер сберкассы, чтобы я мог вернуть издательству полученный мною аванс. Позвонить в бухгалтерию? Благодарю вас.

Записав продиктованный номер, Митя пришел ко мне в комнату, положил мне руку на лоб, нахмурился — жар! — сел в ногах постели. «Ну что ты тревожишься, Лида? Ты воображаешь: сильнее кошки зверя нет. Этого мерзавца скоро выгонят. Я подожду. И я ведь в самом деле уже научился писать для детей. Мне уже не так интересно. Я умею».

— Туся говорит, — сказала я, — что Мишкевич опасен не менее, чем позабытая на столе склянка с холерным вибрионом. Дети бегают вокруг, могут случайно глотнуть.

Митя весело махнул рукой.

— Ну что ты! Где этакому ничтожеству до холерного вибриона? Вибрион по сравнению с Мишкевичем — слон!

4

Когда именно произошел телефонный Митин разговор с Мишкевичем — я не помню. Митино письмо к нему помечено 5 апреля, а сообщение из бухгалтерии Детиздата о том, куда вернуть аванс, отправлено «Бронштейну, М. П.» 21 июня. Между этими двумя датами и совершился наш совместный визит в издательство. Во всяком случае, ко времени моего увольнения из штата и из «вне-штата» и ко времени письма и разговора — многие из наших знакомых, а также знакомых наших знакомых были арестованы. В отличие от большинства, берущего на веру всю кровавую чушь, сообщаемую в газетах, на собраниях и по радио, мы считали себя людьми понимающими. Ни на какие «лес рубят — щепки летят», или «разберутся — и выпустят», или «здесь, снизу, нам непонятно, а там, сверху, виднее» — мы не ловились. Шпиономанией не страдали тоже. Над теми, кто верил во «врагов народа», во всякие россказни о «вредителях и диверсантах», постоянно будто бы засылаемых в нашу страну капиталистами, — над этими верующими мы смеялись. Митя однажды со смехом рассказывал: зашел он у себя в Институте в профком, уплатить профсоюзные взносы. Туда же — секретарь партийной организации. «Слыхал? — спросил партийный секретарь у своего коллеги-профсоюзника. — Ермолаев арестован». — «Ка-а-кой мерзавец!» — с воодушевлением воскликнул профсоюзник. Он верил: «у нас зря не посадят. Нет дыму без огня. Раз арестован, значит — враг». Мы считали таких верующих — оболваненными, темными, глупыми.

Но сами-то мы — намного ли были умнее? Причины совершавшегося мы не понимали — а я не вполне понимаю и теперь (1983).

Какова же была мера тогдашнего нашего понимания? (Непонимания?)

Кругом происходит нечто чудовищное — это мы понимали. Арестовывают неповинных, клевещут на них многомиллионными тиражами — это мы понимали тоже.

Но — зачем?

Человеческому уму свойственно приписывать если не божеской, то, во всяком случае, человеческой воле — некую целенаправленность, а значит, и смысл. Если бы Большой Дом арестовывал тех, кто «не принял советскую власть», — цель была бы гнусна, но ясна. Но с какой целью преследовали «стоявших на платформе»? Стоявших со лживым или искренним пафосом, но, во всяком случае, с покорностью? Нужны рабочие руки на Севере? Но зачем же отправляют туда, случается, больных и старых? Требуется запугать население до столбняка? Так, но чтобы насмерть испугать тысячи, достаточно истребить сотни, а не миллионы. И потом, разве правительство не заинтересовано в доброкачественности советской продукции?

Книг или зерна? Зачем же истреблять лучших работников? Нам предлагали такое объяснение: вождь-батюшка не знает, дескать, что творит опричнина. Это мы отвергали. Настолько ума хватало. Ну не каждый ордер он, конечно, подписывает лично, но в общем, как говорится, в курсе. И вопрос оставался вопросом: зачем? Зачем понадобилось Сталину, уже после полного утверждения своей тирании, устраивать новую кровавую баню? И — вопрос вопросов: по какой причине и зачем все обвиняемые признают себя виновными даже и на открытых судах? Им же самим после этих щедрых признаний выносили смертные приговоры под аплодисменты присутствующих.

О вопрос «зачем» разбивались все наши соображения и предположения. И дальнейшие наши поступки, и Митины, и мои, доказывают, что мера нашей сообразительности была невелика. Собственно, весь наш круг сознавал только, что нам пытаются внушать неправду, что нам втирают очки, морочат голову. Головоморочению мы не поддавались и были горды этим. Но механика действия и колоссальность масштабов оставалась столь же темна для нас, как и цель. Мы не сознавали и тысячной доли совершающегося — невнятны нам были приемы и методы уничтожения людей. Ведь с конца 36-го по конец 38-го никто «оттуда» не возвращался, арестованный обозначало «осужденный». Некому было рассказать нам, что совершается в утробе Большого Дома. Свидания арестованных с близкими были редчайшей редкостью, да и что на свидании может рассказать заключенный? В присутствии охраны? Кто же мог дать знать на волю, что делается там?

Зачем арестовывают неповинных людей, и почему они сознаются в несуществующих винах? Для чего? По какой причине? В чем цель?

Весною тридцать седьмого (да, кажется, весною тридцать седьмого) был арестован физик, Митин приятель, лет на десять старше его, Юрий Александрович Крутков.

Арест Круткова дал нам более ясное представление не о цели, нет! но о приемах и методах деятельности наших владык.

Крутков вместе с сестрой жил где-то неподалеку от нас и виделся с Митей часто. После ареста Юрия Александровича сестра его день за днем, ночь за ночью стояла в тюремных очередях. Митя навещал ее, сокрушался, узнавал новости. Один раз она сказала Мите, что брат ее, как объяснил ей прокурор, сознался в своих преступлениях: он, оказывается, изготовлял в лаборатории бомбы для террористических актов. Митя в тот вечер вернулся домой хмурый, растерянный. «Крутков — и бомбы! — повторял он. — Это так же глупо, как если бы я признался, что делаю бомбы». — «Да уж, — говорила я, — ты у нас бомбист заядлый».

Накануне отправки на Север сестра передала Юрию Александровичу вещи и добилась свидания. (Счастливцам, осужденным менее чем на 10 лет, свидания с близкими разрешались.) Из привокзальной пересыльной тюрьмы она пришла прямо к нам. Охранники, перегруженные подслушиванием, подслушивали небрежно. Ей удалось задать брату вопрос: «Почему ты сознался? Ведь никаких бомб ты отродясь не делал». Он ответил со злобой сквозь поредевшие зубы:

— Никогда не говори о том, чего не понимаешь! Не смей рассуждать о том, чего не понимаешь!

— А-а… Теперь понимаю! — закричал Митя, озираясь вокруг. — Там просто пытают. Там просто бьют. Бьют, пока человек не сознается. В чем угодно, хоть в изготовлении бомб. Участники показательных процессов говорят на суде, что им велено — иначе в тюрьмах их снова начнут избивать… Там все очень-очень просто, а мы, высоколобые умники, головы себе ломаем… Одно только непонятно — зачем? С какою целью? Зачем?

Зачем, в самом деле, брать человека, заведомо неповинного, и бить его до тех пор, пока он не сознается, что намеревался взорвать Смольный? Но, с другой стороны, если подумать о следователе, то каким способом, кроме битья, может он от человека добиться признания? Если тот ни к чему не причастен? Никаким красноречием, никакими провокациями, только кулаком. «На всякого мудреца довольно простоты». У нас ее не хватало. Мы и прежде понимали, что, возводя на себя и других участие в разного рода злодействах, подследственные ведут себя странно, себе же во вред. Искали объяснений: психиатры, гипнотизеры. Простое «бьют» — табуретками, сапогами, кулаками — этого мы вообразить не умели.

И откуда вдруг взялось столько людей, способных избивать беззащитных? Ведь молодой, сильный мужчина, поднимающий руку на заведомо неповинного, молодой мужчина, стулом или рукояткой револьвера избивающий старика или женщину, — ведь это существа извращенные, выпадающие из нормы. Где он был до той поры, пока не сделался профессионалом палачества, чем занимался?

Ведь жил он среди нас. А кто он? Крестьянин, рабочий, чиновник? Он? Они.

От Рущука до старой Смирны,

От Трапезунда до Тульчи,

Скликая псов на праздник жирный,

Толпой ходили палачи…

Чтобы изувечить миллионы заключенных — нужны по крайней мере сотни тысяч палачей. Кто они, откуда взялись, где тренировались?

И — зачем?

5