ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ДОРОГОЙ АРСЕНИЙ

1

Итак, еще через месяц. Но я понимала, что никакого месяца не требуется, что это Корней Иванович просто «подготавливает меня», что ему-то Ульрих уже наверное сказал все с полной определенностью: «Бронштейн погиб».

Ну да, как я и думала: умер от воспаления легких… Родинка под правым пальцем зарыта в могилу.

А я испытывала необходимость увидеть слова «умер тогда-то там-то» написанными. Или услышать своими ушами. Для чего — объяснить не умею.

А почему мне еще и сейчас, в 1983 году, хочется побывать на Митиной могиле? Для чего вообще живым нужны могилы мертвых? Мертвого из земли не поднимешь. Ходи, моли его или молись Богу, плачь, приноси цветы — не ответит, не встанет. Чтобы вспоминать, помнить, общаться? Но есть ли могила, нет ли, отношения между нами и мертвыми все равно никогда не кончаются. До нашей собственной смерти.

Однако, понимая все это, я хотела и хочу увидеть плиту с надписью: «Матвей Петрович Бронштейн». Без следа, без имени не должен человек исчезать. Без дерева или камня. Без слова.

Могила Бронштейна — это памятник его жизни, цветущей мыслью, и улика убийцам, оборвавшим его жизнь и мысль. Но память жива и без могилы. Посетив могилу Наталии Александровны, Герцен удивился, что не испытал счастья общения с женой. «Она не здесь, она во мне», — записал он тогда. Не в земле, во мне. Все мы — живые памятники тем, кто утрачен. Вот почему я пишу. Чтобы заразить других своей памятью.

…Кончился срок моего пребывания в «Узком». Лучше мне на свежем воздухе не стало. Врачи Эндокринологического института рекомендовали срочную операцию. Но мне казалось, я не могу еще позволить себе эту роскошь. Вдруг еще что-нибудь можно узнать? Да и как-никак, а окончательный ответ Ульрих обещал только через месяц. Нельзя позволить себе раньше времени привыкнуть к мысли, что Мити нет, и прекратить усилия.

Я вернулась домой в Ленинград и, в один прекрасный день, знакомой дорогой отправилась в Большой Дом.

Тот же зал, те же неуклюжие колонны в зале, те же высокие окна, та же высокая дверь из зала внутрь. В тридцать седьмом седоусый старец, сидевший за этой дверью, требовал паспорт, спрашивал: «Вы жена? А почему мать не пришла? Дело ведется», — и нажимал кнопку звонка: «следующий!»

Теперь никаких «следующих». В огромном зале я одна. Толкнулась в дверь с тяжелой, под бронзу, ручкой — заперто. Рядом с дверью деревянное окошечко, аккуратно выкрашенное под цвет стен. (Раньше я его не видела.) Дверца захлопнута. Я постучала.

Детина с сонным и плоским лицом. «Вам что?»

— В Москве отцу моему в Военной коллегии сказали, что муж мой погиб. Матвей Петрович Бронштейн. Он ленинградец и в тюрьме содержался в Ленинграде. Но от вас никакого извещения о смерти я не получала.

— А мы вам не ЗАГС — посылать извещения… (Ну конечно. Их профессия убийство, а не рассылка извещений. Регистрируют убитых на каких-то там карточках, доступных только им же самим, и все тут.) Как вы говорите? Бронштейн Ме Пе? — Он на минуту захлопнул окошко. Потом отворил его. — Сведений о смерти у нас нет.

— Значит, он жив? А моему отцу сказали…

— Мне-то какое дело, что сказали вашему отцу.

И захлопнул окошко. И, я услышала, задвинул изнутри задвижку.

«Ульрих мог что-нибудь перепутать, — подумала я. — Или этот. Ведь фамилия такая распространенная! Митя говорил: „Бронштейн — это еврейский Смирнов“».

Попытка навести справку в Большом Доме предпринята была мною в октябре 39-го года. Никаких вестей об окончательном ответе Ульриха Корней Иванович мне не присылал. В письмах — ни звука. Но вот 12 декабря мне позвонил Киселев и попросил разрешения завтра придти. «Я только что из Москвы, — сказал он, — и мне необходимо повидаться с вами».

А-а, вот и весть! Через Корнея Ивановича от Ульриха.

Мы с Яковом Семеновичем условились о встрече.

На следующий день Киселев явился минута в минуту. Торжественный, без улыбки. Всегда он был чисто выбрит, элегантно одет и даже надушен. Сегодня духами не пахло, но торжественностью весьма. Это была торжественность факельщика. Киселев молча снял пальто, молча прошел вслед за мною в мою комнату и молча сел. Протянул мне записку.

Почерк Корнея Ивановича!

«Дорогая Лидочка.

Мне больно писать тебе об этом, но я теперь узнал наверняка, что Матвея Петровича нет в живых. Значит, хлопотать уже не о чем.

У меня дрожат руки, и больше ничего я писать не могу».

Помолчав еще минуту, Яков Семенович заговорил. Он сказал, что приговор «десять лет дальних лагерей без права переписки с конфискацией имущества» обозначает расстрел. Что прокуроры не любят слишком часто употреблять слово «расстрелян» и предпочитают в разговоре с матерями и женами объявлять нечто менее вразумительное — «дальние лагеря», — но зато более обнадеживающее, «десять лет», всего десять лет, а не вечность! — чтоб избежать обморока, криков и слез. Что за женами тех, кто получил 5 или 8 лет, не приходят, их лишают работы, но не выселяют и не ссылают, а вот жен расстрелянных раньше отправляли в лагеря и в ссылку непременно, если только вовремя они не бежали. (Он говорил об эпохе Ежова, длившейся с конца 36-го по конец 38-го.) Потому за мной и приходили в феврале 38-го, что Матвей Петрович получил высшую меру. Что, если бы Матвей Петрович был жив, Голяков отдал бы распоряжение о пересмотре дела — с 39-го года такая практика существует, в особенности если за кого-нибудь хлопочут именитые люди. Пересмотрели же дела Любарской, Ландау и еще некоторых! Пересматривать же дела убитых? ни в коем случае. «Иначе выйдет, что человека расстреляли зря, — сказал Киселев, — а у нас, случается, по ошибке арестовывают — ошибки возможны, — но расстреливать по ошибке? никогда».

Он ушел, и сразу пришли ко мне Туся и Шура. Наверное, он предупредил их. Где в это время были Ида и Люша — не помню. Разговора с Шурой и Тусей тоже не помню, да, вероятно, разговора и не было, они просто сидели возле. Плакала ли я — не помню. Кажется, да: несколько раз бегала в ванную и подставляла лицо под холодную струю.

2

Казалось бы, в рассказе о Мите тут можно поставить точку. Точка поставлена пулей. Узнавать, когда расстрелян да где расстрелян? Когда — догадаться было легко: тогда, когда из окошечка на улице Воинова мне ответили «выбыл», то есть незадолго до того, как пришли ночью за мной, а я мчалась «Стрелою» в Москву. Значит, в конце февраля 38-го года. Где? Этого мне они ни за что не скажут. В подвалах Большого Дома или где-нибудь за городом. В чем его обвиняли, в какой несуществующей вине он сознался? Или не сознался ни в чем и этим дополнительно разъярил следователя? Он все равно — чист, я тоже созналась бы, если бы меня несколько месяцев били… Мишкевич ли подвел Митю под пулю, или, как утверждает Герш Исаакович, Митя был взят вне связи с происшествиями в редакции и не из-за оскорбления, нанесенного им Мишкевичу, а механически, «по линии физиков»? Попал в предопределенное число тех из них, которые подлежали уничтожению, чтобы устрашить остальных?

А в сущности, не все ли равно? Мити больше нет. На его жизни и на всех его замыслах поставлена точка, растекающаяся кровавой лужей. Точку в своей жизни хотелось поставить и мне. Но как, чем, какую? Спасательная экспедиция не удалась. Мы опоздали Митю спасти, как 27 июля 37-го года я опоздала помочь ему укладывать вещи. Да и на вокзал, в сущности, опоздала… А потом опоздала предупредить, хотя теперь ясно, что каждый день оттяжки был бы для него шансом на спасение, что Ландау, например, удалось спасти потому, что взят он был позже и досидел без приговора до 39-го.

Хотелось ли мне смерти? Заслуженной казни за все мои опоздания и недомыслия? Выброситься из окна или принять цианистый калий? Нет, смерти я не желала. Вопреки всем известиям и очевидности, теплилось во мне недоверие к Митиной гибели. В хаосе, в неразберихе землетрясения он, быть может, и не погиб, а временно пропал без вести… Кто их там знает, в порядке ли у них картотека?.. А даже если и погиб, то ведь я — это то немногое, что от него осталось (конечно, кроме трудов). Как же самоуничтожаться — мне? Уничтожая себя — не уничтожаю ли я и частицу памяти о нем, еще живую в мире? Вот забыть хоть на минуту, хоть на час — желала. Дать отдых памяти. Перестать видеть Митино ожидающее лицо в раме вагонного окна. Перестать хоть на минуту чувствовать свои несмываемые вины. А для этого надо было что-то высказать, выразить. Исторгнуть из себя.

К тому времени я написала уже «Софью Петровну». Но это не утолило меня. Сама-то была я не ею, а сын ее, Коля, — не Митей. От невозможности прозреть Софья Петровна спятила, а мне это никак не удается. Ни понять, ни спятить. Я в здравом уме и, главное, в полной памяти. (Хотя и в беспамятстве.) Чтобы поставить в своей жизни желанную точку, что я должна совершить? Громко сказать? Что сказать? И кому? И, главное, зачем?

А зачем убили Митю? И миллионы других? У кого-то была бессмысленная потребность убивать. У меня — столь же бессмысленная — выговорить. Одна бессмыслица рождает другую.

Прежде всего спросить. Ведь официального извещения о Митиной гибели мы не получили. А что, если Митя все-таки жив и по-прежнему надеется на меня и ждет, а я его оставлю? Ведь на вокзал я все-таки хоть и с опозданием, а прибежала?

Главою НКВД в Ленинграде был в то время Гоглидзе. Меня мучило желание встретиться с ним. И прежде всего задать ему вопрос: кто говорит правду? Ульрих в Москве или безымянный детина в Ленинграде? Но Гоглидзе — недосягаемая высота, вершина, куда хода нет. Свидание Корнея Ивановича с Ульрихом — неповторимое чудо. (Пишет ли мадам Гоглидзе стихи для детей?)

Друзья мои моей мечте увидать Гоглидзе совсем не сочувствовали. «Ты от них спаслась — ну и сиди смирно. Мите уже ничем не поможешь». С точки зрения логики они были правы. Я не могла никому, да и самой себе, объяснить толком — зачем оно мне, это свидание? Они верили в Митину смерть, а я сегодня верила, завтра нет. Но вот один раз Герш Исаакович, в отличие от меня имевший обыкновение читать газеты, при очередной встрече сказал:

— Тебе, я слышал, почему-то приспичило повидаться с Гоглидзе? Предлагаю верный способ. С 29 марта по 4 апреля сего года в Москве состоится Сессия Верховного Совета СССР. Среди делегатов назван Мусхелишвили, математик-грузин. Он, конечно, Митино имя знает. А может быть, и встречался с ним. Но уж Гоглидзе-то он знает наверняка. Все «видные» грузины друг с другом встречаются на каких-нибудь парадных банкетах, и чокаются, и пьют, провозглашая пышные тосты. Попроси у Мусхелишвили записку к Гоглидзе — он, может быть, и не откажет.

Герш Исаакович преподал мне этот совет шутливо, не без насмешки, но исполнением я занялась всерьез и не на шутку.

Приехала в Москву. Остановилась у родителей на улице Горького. Не сказала, куда и зачем иду, чтобы никого не встревожить. По телефону обнаружила Николая Ивановича Мусхелишвили в гостинице «Якорь», не так уж и далеко. И все совершилось с удивительной точностью. Николай Иванович, худощавый, гибкий, высокий, с тонким, интеллигентным лицом, знал Митино имя, да и с ним самим встречался на какой-то конференции. Гоглидзе он тоже знает. Вынул из портфеля огромный депутатский блокнот с невероятной, невиданной, ослепительно-глянцевитой бумагой и штампом на каждом листе. Вырвал из блокнота лист. Я запомнила записку дословно:

«Дорогой Арсений!

Очень прошу тебя принять т. Чуковскую лично и по возможности ответить на ее вопрос.

Твой Мусхелишвили».

(«Чокались, чокались, — подумала я. — Пили».)

У этого человека умные и добрые глаза. Лицо тонкое, одухотворенное. Зачем он якшается с Гоглидзе? Впрочем, мне это на руку.

Я поблагодарила Николая Ивановича от души. «Вы думаете, из двух вариантов — погиб или жив — правилен первый? — сказал он, провожая меня до дверей своего номера. — Очень вас прошу — не думайте так. Очень вас прошу. Пожалуйста!»

Добрый он был человек.

3

В Ленинграде я переписала эти несколько строк на машинке и снова отправилась в Большой Дом. Опять — никого. Постучала в оконце. Отворил тот же сонный. Я сказала ему, что хочу видеть лично товарища Гоглидзе, и протянула копию заветного письма. «Подлинник отдам только ему в руки», — сказала я. «Предъявите свой паспорт и отойдите», — ответил сонный. Я подала ему паспорт. Вдоль противоположной стены тянулись стулья, скрепленные общей доской. Сонный захлопнул окно. Я отошла и села.

Из-за деревянного окошка долетали звуки голоса. Слов я не разбирала. Сонный говорил по телефону.

Миновал час или более того. Я сидела, не спуская глаз с дверцы.

Наконец сонный позвал меня. Он вернул мне паспорт, а туда был вложен каллиграфически написанный пропуск.

Даты точно не помню, но помню, что через три дня. Значит, по всей видимости, первая декада апреля 1940-го.

(А незадолго до этого, в конце марта, произошел один эпизод, который, думаю, никакого отношения к моим попыткам «Мусхелишвили — Гоглидзе» не имел. Не знаю, как назвать его: трагическим или комедийным? Митя назвал бы «забавным». Я же эпитета не подберу. Получила повесткой приглашение в Большой Дом Михалина Петровна. Мы обе перепугались. Ее не вызывали ни разу. Я втайне подумала: «ей и скажут о Митиной смерти — официально. О расстреле». Умолила ее прямо из Большого Дома ехать не к себе домой на Петроградскую (тем более что от мужа она полученную повестку скрыла), а сначала поближе, ко мне. Она приехала. Рассказ ее был удивителен и в своем роде уникален. Под номером той комнаты, куда ее вызывали, висела табличка: «Хозяйственная часть». Она уж боялась, не перепутала ли что-нибудь? Несколько раз сверяла номер комнаты, указанный в пропуске, с номером над дверью. Нет, все верно. Вошла. Задано ей было всего два вопроса: «Ваш брат был доктор наук, доцент университета?» — «Да». — «Объясните, пожалуйста, в чем же он приходил на свои лекции? Среди вещей, конфискованных у него на квартире, не обозначено ни одного костюма».

Итак, убив человека и разграбив его добро, мародеры через два с половиной года хватились: а не проплыло ли что-нибудь мимо рук? Вернее всего: одни мародеры — бериевские — проверяли ежовских.

У Мити было два хороших костюма: коричневый и зеленоватый. Оба он взял с собою на Кавказ. В Киеве никакой конфискации бандиты не произвели. Зевнули!

Михалина отвечала, что вместе с нами она никогда не жила, виделись мы будто бы преимущественно летом, когда Митя ходил в полотняных рубашках, и были ли у него костюмы — она не помнит.

Ее отпустили с миром.

«Ого! — подумала я. — Дела расстрелянных Большой Дом не пересматривает, но имущество время от времени ревизует».

Но почему вызвали они Михалину, а не меня? Не знаю.)

… Я отправилась к ним сама. По собственной воле. К товарищу Гоглидзе. И не из-за Митиных костюмов.

Куда положить все наши заступнические бумаги? У меня не было ни сумочки, ни портфеля. Я освободила от кукольного белья Люшин игрушечный чемоданчик и положила бумаги туда. Паспорт и пропуск все равно придется держать в руке. Письмо Мусхелишвили я выну в последнюю минуту. Перед столом.

Как изменилось время! В зале, где вокруг каждой колонны в пять витков обвивалась в тридцать седьмом очередь, — теперь, в 40-м, пустыня. Иду я не к кому-нибудь, а к самому товарищу Гоглидзе. А в 1937-м — он же 38-й — рядовой ленинградский прокурор после многочасовой очереди грозно посоветовал Корнею Ивановичу, в ответ на просьбу хоть передать Мите вещи, чтоб не мешался Чуковский не в свои дела.

Эпицентр землетрясения явно переместился. Куда? В стране, где радио, газеты и книги либо молчат, либо настойчиво, единогласно, бесперебойно лгут, — источником сведений бывает один лишь лично пережитый опыт или чей-либо, кому ты веришь безусловно. Из моего поля зрения в тридцать девятом — сороковом извержение вулкана, совершавшееся в тридцать седьмом, ушло, переместилось. Какие города или деревни были затопляемы в ту пору лавой? Не ведаю. Близ ленинградских тюрем и в зале ленинградского Большого Дома пусто.

Широкая лестница и широкая ковровая дорожка. На площадке широкоплечие статные часовые. По очереди они сверяют паспорт с пропуском. Потом мое лицо с фотографией на паспорте. «Пройдите!» Прохожу.

Не помню, который этаж, и дважды или один раз предъявляю пропуск. Жду, что кто-нибудь потребует раскрыть чемоданчик. А вдруг я — Вера Засулич? А вдруг там — револьвер? Ведь в Ленинграде еще недавно были обнаружены сотни и тысячи террористов, готовивших покушения решительно на всех видных деятелей правительства и партии. Ведь они, злодеи, убили товарища Кирова и готовились убить самого товарища Сталина. Но хоть я и вдова врага народа, хоть и искали у нас в квартире оружие, ни один страж не интересуется содержимым моего чемоданчика. Даже секретарша в большом предкабинете ограничивается внимательным сличением данных пропуска с данными паспорта: фамилия, имя, отчество, место и время прописки. Точность сличения должна гарантировать безопасность товарища Гоглидзе.

— Выйдите в коридор и присядьте там, — сказала мне секретарша. — Я вас вызову.

Сажусь. Стулья такие же, как внизу. Дорожка такая же, как на лестнице. Интересно, каким путем доставляют сюда арестованных. Из ближайшей тюрьмы на улице Воинова, например? Подземным ходом? Ведь не по парадной же лестнице, по которой только что шла я? И где избивают и допрашивают? Наверно, не на этом, на другом этаже. Здесь все — благолепие, приличие, тишина. Мимо меня с папками под мышкой беззвучно сновали военные. Молодые, сверкающие пуговицами, скрипящие ремнями и сапогами, все красавцы удалые, кровь с молоком. Сверкающие и новенькие, игрушечные солдатики, только что из коробки. Я вспомнила, как Самуил Яковлевич, обсуждая вместе с нами страницу чьей-то рукописи, заговорил о значении слова, одного-единственного слова, о замене одного-единственного слова другим — а потом и о месте слова в каждой фразе. И привел пример, заимствованный им у академика Анатолия Федоровича Кони. «В арифметике сумма слагаемых от перестановки слагаемых не меняется, — говорил Маршак. — В словесном же искусстве иначе. Вот, например, выражение „кровь с молоком“. Это означает „здоровье“. Мы говорим: парень здоровый, кровь с молоком. Ну, а если переставим слова: „молоко с кровью“?»

«Получатся вот эти», — думала я.

Вызовут ли меня когда-нибудь? А хватит ли у меня духу сказать то, что я решила сказать?

Опыт у меня уже был. Пустые глаза седоусого, пустые глаза Розанова, пустые — Голякова лишали меня обычно дара речи. Я способна была только назвать обе фамилии, мою и Митину, и проговорить, что муж мой не виноват, и протянуть бумаги. Умолкала — умолкала не из страха, а от ясного ощущения, что любые слова тут напрасны. Обращаться к этим людям с человеческой речью так же тщетно, как к неодушевленным предметам. Можно говорить с самой собой, с грудным младенцем, с лошадью, с собакой, с кошкой, но не с трамвайным столбом.

Однако на этот раз я заговорю непременно. Я вызубрила свои слова наизусть. И заставлю себя произнести их. Да, хотя бы и перед столбом.

Секретарша на пороге. Зовет меня. Я снова в предбаннике.

— Гражданка, оставьте мне паспорт и пропуск и войдите в эту дверь.

Я отворила беззвучную, плавно отворяющуюся, величавую дверь и вошла. Не кабинет, а целая зала, и там, в глубине, вдалеке, письменный стол. Мне казалось, я по ковровой дорожке иду очень долго. Справа тянется прямоугольное огромное окно. Иду, иду, иду. Конца нет. Сколько раз видела я это окно не изнутри — снаружи, — возвращаясь ночью мимо Большого Дома из очереди. Прямоугольник света на черной ночной мостовой, на трамвайных путях.

Дошла. Возле стола два кресла. Стол огромен. За столом человек в военной форме, грузин. Если бы не смуглость кожи, не чернота волос с проседью, можно было бы сказать, что у него нет лица. За столом сидел мундир без лица. «Всадник без головы». Точнее, голова есть, лица нет.

Не дожидаясь приглашения, я села. И протянула ему глянцевитую записку Мусхелишвили.

Он пробежал ее глазами и отложил в сторону.

— Слушаю, — сказал он без всякого выражения. (А! у него нету не только лица, но и голоса.)

В этом кабинете ясно и весело звучит улица: звонки трамваев, гудки машин. Ярко светит солнце. Весна. Лик и голос весны.

У «значительного лица» — лица нет.

— Я хочу задать вам три вопроса, — сказала я, чувствуя себя в магнитном поле этого отсутствия как бы наедине с собой. — Первый: жив или умер мой муж? В Москве моему отцу сказали «умер», а здесь у вас внизу говорят, что сведений о смерти нет — значит, жив. Я же считаю, что имею право знать наверняка. Это раз. Теперь второе: если моего мужа нет в живых, то это значит, что погиб невиновный — ручаюсь, и не я одна, что он был невиновный да к тому же замечательный человек, много сделавший и многообещающий ученый, как вы увидите из этих бумаг. — Я положила перед ним на стол свою пачку. Он не шевельнулся. — Кто будет отвечать за эту неповинную гибель? — Гоглидзе не моргнул глазом. — И, наконец, третье. Бронштейн погиб, по-видимому, около двух лет назад, в феврале 38-го года, когда мне из окошечка на улице Воинова сообщили: «выбыл». Это означало — «выбыл на тот свет»? Кто ответит за то, что я, его жена, не получила об этом уведомления до сих пор? Мне сказано: 10 лет лагерей.

Я смолкла. Никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Все вопросы произнесены.

Солнце. Трамвайные звонки за окном, гудки автомобилей. Весна!

— Идите домой, вам ответят, — сказал Гоглидзе. (Его расстреляли тоже… не знаю, в каком году. Но расстреляли.)

Я просидела дома сплошь, безотрывно пять дней. Люша — в школу, Ида — в магазин и на рынок, а я дома, у себя в комнате. Звонили друзья, не знавшие ничего о моем походе. Я к себе не приглашала, чтобы тот звонок встретить одной, с полной сосредоточенностью.

На пятый день, часа в 3, раздался телефонный звонок. Я подбежала.

— Чуковская, Лидия Корнеевна?

— Я.

— С вами говорят из канцелярии товарища Гоглидзе. Ваши московские сведения правильны: Бронштейна, Матвея Петровича, нет в живых.

— А где я могу получить об этом официальную бумагу?

— Не знаю, не у нас. В ЗАГСе, вероятно.

— А другие мои два вопроса?

Голос повесил трубку.