«ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ВСЕГО НАИЛУЧШЕГО!»

1

В конце февраля (числа точно не помню), отстояв сутки, я подошла к привычному деревянному окошечку во флигеле возле тюрьмы на улице Воинова, привычно выговорила Митину фамилию, привычным движением протянула тучному молодцу деньги. Однако, скосив глаза влево на какой-то разграфленный лист, он отстранил мою руку.

— Бронштейн, Матвей Петрович? Выбыл.

Вот и я протискиваюсь обратно на улицу сквозь густую, теснящуюся в семь рядов толпу. Женщины — одни равнодушно, другие сочувственно — вглядываются мне в лицо или опускают передо мною глаза.

Нету у меня в руках розовой квитанции.

Чаще всего, по моим наблюдениям, слово «выбыл» означало, что следствие окончено, приговор вынесен и пора обращаться в прокуратуру, где объявят приговор. (Впрочем, бывало и иначе: следствие продолжалось, но арестованного переводили на время в другую тюрьму. Так, однажды Александра Иосифовна, внезапно выбывшая из тюрьмы на улице Воинова, была обнаружена нами в Крестах. А потом опять на Шпалерной.) На всякий случай я заняла очередь в оба места: в Кресты на Выборгской стороне и в прокуратуру на Литейном проспекте.

В Крестах — «такого нет». В прокуратуру я попала в начале двадцатых чисел февраля. В одной комнате, один против другого, два канцелярских стола. За каждым — один против другого — прокурор.

Женщины входят в кабинет по двое.

Прокурор Розанов — горбатый, небритый, в синем заношенном костюме (горб осыпан перхотью). Коллега же его наоборот — опрятный, моложавый, голубоглазый и с нежно-белою, прямо-таки девичьей кожей. Та женщина, что вошла вместе со мною, обратилась направо, к голубоглазому (фамилию его я забыла); мне досталось — к Розанову. Он сидел за столом, а стула для посетителей не было. Я стояла. Я успела назвать фамилию, имя, отчество и произнести, протягивая ему копии наших заступнических писем: «Прочитайте — вы поймете, какой ценный для общества человек по ошибке арестован». Писем он не взял. Вынул из верхнего карманчика засаленную, сложенную вчетверо бумажонку, развернул ее, поискал Митину фамилию среди столбика других фамилий. «Бронштейн, Матвей Петрович? Приговор вынесен выездной сессией Военной коллегии Верховного Суда СССР. Там и справляйтесь… Следующий!»

Я вышла. Помню, мельком удивилась: на столе у прокурора ни единой папки, ни единого «дела».

(Я встретила прокурора Розанова лет через 25 в Москве. Не на улице, не в кабинете, а на киноэкране и под другой фамилией. Но это был несомненно он, или, по крайности, его двойник. Я его увидала в фильме, где изображался суд над судьями на Нюрнбергском процессе. Фамилия тамошнего Розанова — как и у всех подсудимых — немецкая, фильм американский, и судья, судящий фашистских судей, американец. Подсудимых — бывших судей — человек семь или девять, не помню. Все они обвиняются в преступлениях против человечности. Это они приговаривали пытать, убивать да и сжигать тысячи тысяч живых людей. Только двое из них, по внешности, люди как люди, и даже с интеллигентными лицами, остальные несомненно дебилы, дегенераты от рождения, карлики, уроды, недолюдки какие-то. Один — горбун — вылитый Розанов.)

Итак, Митина судьба решена. И осудила его выездная сессия Военной коллегии… Почему — Военной? Митя и нечто военное — это вызывало улыбку. Не знавала я человека более штатского. Однако: «им интересуется одна военная организация» — вспомнились мне слова белесого налетчика в ночь с 31 июля на 1 августа. И искали ведь у нас не листовки, не какую-нибудь запрещенную литературу, а оружие и отравляющие вещества. (Я не знала тогда, что по «разверстке», в соответствии с великим планом массовых убийств, ленинградцы обречены были изображать террористов. Вне зависимости от их личных характеров и профессий.)

Итак, приговор вынесен Военной коллегией. Верховный Суд и Военная коллегия помещаются в Москве. Сразу после свидания с Розановым, прямо из прокуратуры, поехала я на Московский вокзал. Билет удалось взять на 12 часов ночи, на «Стрелу». Я вернулась домой, заставила себя поужинать вместе с Люшей, побыть с ней, пока она умывалась и укладывалась. Она уснула быстро. Ида сделала мне бутерброды в дорогу. Я вошла в вагон, положила чемоданчик на свою полку и стала в коридоре у окна, хотя никто меня не провожал и я не ожидала никого. Но в купе, где уже расположились какие-то нарядные дамы, было еще тошней. Я не люблю вокзалов.

Нигде более остро не чувствуешь свое одиночество. Это не то одиночество в лесу, в поле, в море, в пустой квартире над листом бумаги, где уединение блаженно. Это одиночество в толпе. Я не люблю вокзалов, даже дачных. Сколько на свете людей! Сколько на свете людей! Сколько чужих, ничего о моей боли не знающих, а среди них такие же, как я, с тою же болью, — но я не знаю их. В тюремной очереди толпа объединена, хочешь не хочешь, объединена общим горем, на вокзале — ничем. Быть может, бессознательным ужасом перед открывающимся пространством? («Поезд следует из пункта А в пункт Б», вот чем связаны люди — и только.) В вокзалах и поездах всегда чуялось мне что-то нечеловечье. Ты уже бездомен, ты уже уехал, ты уже расставшийся, хоть и не расстался еще, и еще можешь броситься назад, воротиться. Но билет не пускает.

Разлука, заранее обдуманная и точно исполняющаяся по часовой стрелке, представляется мне маленькой репетицией восхождения на лобное место.

Минуты заранее сочтены. Огромные часы с огромным циферблатом — вот это непреклонная власть — «счет пошел на миги», как сказано у Пастернака о казни лейтенанта Шмидта. Минута исполнения приговора неотвратима.

Минута разлуки.

Нигде так остро мы не чувствуем времени, как на вокзале. До отхода поезда, то есть до разлуки со всем, что любишь — будь то любимые люди или любимое место, — 3 минуты, 2 минуты, 1 минута… «Но вокзал, — скажут мне, — это также и место встречи». Да, быть может, для кого-то — например, для Бориса Пастернака. «Вокзал, несгораемый ящик / Разлук моих, встреч и разлук». Но не для меня. Для меня он несгораемый ящик разлук: с человеком ли, с людьми ли, с городом.

Встречи выпадали мне редко. Может быть, в наказание за то, что тогда я почти опоздала на вокзал проводить Митю?

В феврале 38-го я ехала за приговором ему.

В том феврале вьюга ежедневно металась по городу, и видеть мечущихся по перрону сквозь мечущуюся вьюгу людей было еще страшнее и одиноче, чем бывало мне на вокзале обычно. Казалось, это беда моя мечется по сквозному перрону.

Я вошла в купе и легла. О сне нечего было и думать, хотя я и предыдущую ночь не спала: очередь в прокуратуру. А здесь — удобная постель, спи. Но о сне нечего было и думать. В Военной коллегии меня ждал приговор.

Утром, после второй бессонной ночи, я заехала к Любови Эммануиловне. Умылась, выпила кофе, оставила свой походный чемоданчик и отправилась на Пушкинскую, в Военную прокуратуру.

Через 4 часа — очень быстро! — я вошла в кабинет военного прокурора. Фамилию забыла. Но его не забуду никогда. Это роскошный, столичный прокурор, широкогрудый красавец, свежевыбритый, пахнувший дорогим одеколоном и дорогой папиросой. Не обшмыганному горбуну чета. На огромном столе аккуратно разложены папки. Сам сидит в кресле, и для посетителей — кресло. «Садитесь, — сказал он любезно. — Садитесь, пожалуйста». Я села. «Вы говорите — Бронштейн, Матвей Петрович? Сейчас, сейчас. — Взглянул на меня весело, словно приглашая на вальс. — Сейчас мы поищем, сейчас мы найдем». Улыбаясь, потянул к себе какую-то папку и лакированными ногтями развязал тесемки. «Вот мы и нашли, — радостно пропел он. — Бронштейн, Матвей Петрович, верно я говорю?» Я кивнула. «Вот мы и нашли. Приговор Выездной сессии Военной коллегии Верховного Суда СССР…»

Он захлопнул папку и поднял ко мне свежее, румяное, приветливое лицо.

— Десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества.

Ударение он почему-то сделал на слове «полной». И нажал кнопку звонка. Вошла секретарша. «Следующий!» И мне:

— Всего наилучшего!

…Дороги назад к Любови Эммануиловне я не помню. Наверное, ехала я в метро от тогдашней станции «Охотный ряд» до тогдашней «Метростроевской».

Десять лет дальних лагерей без права переписки. Я уже не раз слыхала в очереди такую формулировку.

10 лет. 10 лет я не увижу Митю. Ничего о нем не узнаю. Он лишен права переписки, а я? Он не может мне писать, а я — ему?

Что нам с Корнеем Ивановичем делать теперь? Добиваться, чтобы лагеря были не дальние, чтобы нам разрешили переписываться, дали свидание, разрешили посылку, чтобы Митю в лагере использовали не для черной работы, а по специальности. Мысли мои были смутны и сбивчивы. Я, сколько ни напрягала воображение, по-прежнему не могла Митю увидеть. Теперешнего Митю, Митю-арестанта. Словами «десять лет дальних лагерей без права переписки» он был от меня заслонен, как опустившимся занавесом. Хочу вообразить Митю, а воображаю чей-то почерк: «10 лет дальних лагерей…» Я видела ясно округлые буквы, а не его лицо. Слышала голос прокурора, а не Митин. Сильно стучало сердце — базедова у меня в последние месяцы разыгрывалась все ощутимее, а тут я еще кофе с утра напилась. Что-то надо было наново понять и обдумать. Меня терзала одышка. Откуда-то взялось не одно, а три сердца сразу, и все три громыхали — в ушах, в горле, в груди.

Любовь Эммануиловна ничего не спросила, но спешно принесла мне в рюмочке какие-то капли. Сняв пальто, стянув с себя боты, я легла на тахту в столовой.

Я надеялась, что все понимающая Любовь Эммануиловна уйдет, оставит меня одну.

Но она села в ногах.

— Лидочка, — сказала она встревоженным, притворно бодрым голосом. — Утром, как только вы ушли, вам из Ленинграда звонили. Звонил Геша. Он просил вам передать следующее. Я передаю вам буквально. Он очень просил слово в слово: «Ида и Люшенька переехали на Кирочную. А тебе не советую сейчас приезжать в Ленинград: погода мокрая, для твоих легких опасная…»

Любовь Эммануиловна помолчала.

— Разве у вас, Лидочка, и с легкими неблагополучно? — спросила она.

2

Нет, с легкими у меня все было благополучно. Это Геша давал мне знать, что за мной на Загородный приходили. И ведь всё как по нотам, всё в самый раз: муж получил приговор к десяти годам, значит, за женою должны явиться. Разве я этого не знала? Знала. Втолковывала другим. Неизвестно мне было до сих пор, сколько лет получит Митя: жен арестовывали или высылали, начиная с мужниных десяти. Но, каюсь, когда стояла я в тюремных очередях, во мне еще жила надежда: а вдруг ему дадут только пять? Тогда и свидание в Пересыльной, и передача. А вдруг и выпустят: Сталин прочтет письма Корнея Ивановича, Маршака, троих академиков и велит Митю освободить?

Никаких «вдруг» не случилось. Конвейер тридцать седьмого сработал аккуратнейше.

Давно уже было условлено между мною, Идой, Корнеем Ивановичем и Гешей: если в одну из моих отлучек в Москву за мною в Ленинграде придут — Люшу немедленно к моим родителям, в наш родной дом в Манежном переулке. («Манежный, 6, и Кирочная, 7» — это два наименования одного и того же дома.) Гешину телефонограмму: «Ида и Люша на Кирочной» — следовало расшифровать так: «Лида, за тобой приходили». Теперь мне надлежит убираться подальше. Корней Иванович продолжит наши хлопоты сам.

Люшу мгновенно после появления ночных гостей необходимо было увезти из нашей квартиры: если деятели НКВД не заставали дома близких родственников, они денька через два увозили детей в особые детские дома.

(В 1949 году, случалось, отбирали и у ближайших: у бабушек или теток. Подобные случаи мне известны. Бывало ли так и в тридцать седьмом — не знаю.)

В ту ночь, в последнюю, когда я не спала в поезде «Ленинград — Москва», слушая колеса и вьюгу, — за мной в Ленинграде пришли.

Промедли я сутки, я была бы уже за решеткой.

Ида и Люша на Кирочной — это правильно, это хорошо. Но Гешиному совету: не возвращаться в Ленинград — я не последовала. Уехать, не повидавшись с Люшенькой и Корнеем Ивановичем! За уехавшими женами НКВД пока не гонялось, значит, отъезд спасителен, но ведь не наверняка, в любую минуту НКВД мог приняться за «беглых жен». Уехать, не повидавшись с Люшей и папой? Я решила еще раз, хотя бы один-единственный раз увидеться с ними, проститься и с ними и с моим городом. Заклясть Иду: что бы ни случилось впредь, не оставлять Люшу! Взглянуть на Неву.

Я вернулась в Ленинград, но к себе на квартиру не пошла. Переночевала у друзей и, когда угомонился грохот в ушах и в груди, встретилась с папой, с Идой и Люшей в Летнем саду.

Условилась с Корнеем Ивановичем, как в письмах мы будем именовать НКВД, как Митю и как продолжит он без меня наши хлопоты. Закляла Иду. Прикоснулась губами к Люшиной щеке.

— Мама! Ты опять уезжаешь?

— Люшенька, я скоро вернусь.

Дома у меня больше не было. Имущества тоже. Иду, метнувшуюся было на Загородный, чтобы взять для меня, для себя, для Люши нашу зимнюю одежку (сразу-то она не догадалась), встретила опечатанная дверь. Печати на входной двери, снаружи.

Мне вспомнился роскошный прокурор: «… с полной конфискацией имущества».

Что мне эта полнота или неполнота? Десять лет я не увижу Митю… Не постесняются они, конечно, при полной конфискации прихватить не только Митины и мои вещи, но и убогую Идину шубейку. Да бог с нею, с одежкой! Мечталось бы мне, заместо талисмана, взять с собою, на беду ли, на счастье ли, что-нибудь Митино, — ну, хоть футляр от очков, хоть заводной фонарик.

След!

В тот же вечер я уехала в Киев, к Бронштейнам. Прежде я была знакома с Митиным братом Изей и сестрой Михалиной. Мать и отца впервые мне предстояло увидеть теперь.