ПРОЧЕРК

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОЧЕРК

1

Матвей Петрович погиб. Это было сказано в Москве В. Ульрихом, подтверждено — тоже устно — в Ленинграде А. Гоглидзе.

Меня оставили жить, оставили обдуманно или случайно — не знаю. Тридцать седьмой рвался из меня наружу. Когда я купила толстую школьную тетрадь и взялась за перо, выяснилось, что не менее, чем Митина гибель — да, стыжусь, не менее, — потрясла меня собственная доверчивость ко лживости пустопорожних слов, способность обманываться и обманываться до той поры, пока тебе, лично тебе, не пододвинут стул ногою и не ткнут тебя сапогом в лицо. Братья, отцы, сыновья, племянники, тесть или свекровь, товарищи, друзья запытаны, избиты, расстреляны, отправлены умирать на Север — а я? а я от всего, как зонтиком, прикрыта работой, а милая женщина, которая спасла мне щеку от мороза, жалеет чекистов, палачествующих в эти часы в Большом Доме, а другая милая женщина твердит «дыма без огня не бывает», а третья: «у нас зря не посадят».

«Можешь не писать — не пиши», — завещал нам Лев Толстой. Я не писать не могла. Повесилась бы, если бы вольно или невольно не закрепила на бумаге пережитое. Покончила бы с собой, как кончают предатели.

Надеялась ли я — тогда, зимою 39/40-го года, схватясь за перо, что мои соотечественники когда-нибудь прочтут и поймут?

Ни на что я не надеялась. Никого я не собиралась вразумлять и спасать. Я спасала себя. Как всегда, как всю мою жизнь, спасалась литературой, искусством. Но на этот раз не чужим искусством, а своим. Удалось ли мне создать художественное произведение? Быть может — нет. Но повесть «Софья Петровна» была единственным способом снять со своего горла удавку совести.

Пусть не заподозрит меня читатель в самомнении, но пусть поймет тревогу, мой душевный озноб, когда после Митиной гибели, после двух повестей, прямо и косвенно этой гибелью рожденных (я имею в виду «Софью Петровну» сорокового года и «Спуск под воду» конца пятидесятых), когда — уже в восьмидесятые — перечла я страницу «Охранной грамоты» Бориса Пастернака:

«…изо всего искусства именно его происхожденье переживается всего непосредственнее, и о нем не приходится строить догадок.

Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории. Категория эта кажется нам ее собственным, а не нашим состояньем. Помимо этого состоянья все на свете названо. Не названо и ново только оно. Мы пробуем назвать его. Получается искусство.

Самое ясное, запоминающееся и важное в искусстве есть его возникновенье, и лучшие произведенья мира, повествуя о наиразличнейшем, на самом деле рассказывают o своем рожденьи».[23]

Лучшие или посредственные — но рождаются они так. (А не из поисков новой формы, замечу попутно.)

«Мы перестаем узнавать действительность. Она предстает в какой-то новой категории…»

Да, действительность предстала мне в тридцать седьмом в новой категории; возражая великому Пастернаку, скажу, что не только мое состояние представилось мне новым, но действительность и вправду являла собой новизну. И приводила меня в то состояние, ни пребывать в котором, ни выйти из которого без опоры на слово я не могла.

Я и прежде что-то пописывала. Вокруг меня все писали, и я писала — лет с десяти. Дневник, письма, стихи, статейки, рецензийки, рефераты, рассказцы. Почему бы нет?

На этот раз я впервые взялась за перо потому, что не писать не могла. Писала я не о Мите и не о себе, я писала о женщине, которая верует, что «у нас зря не посадят», но продиктовано было каждое слово Митиной судьбою, оледенелою набережною Невы. Моим новым состоянием, продиктованным мне новой действительностью.

«Софья Петровна» — имя нарицательное. Один читатель сказал мне: «Ваша повесть — измерительный прибор. С помощью этого прибора каждый может измерить, сколько в нем самом живет еще рабьего, тупого, глухо-слепо-немого».

Читателей у меня было раз-два и обчелся. Могу припомнить с точностью: я пригласила к себе восемь человек; девятый явился незваный, почти против моей воли. Он не был предателем и не побежал в Большой Дом докладывать.

Но он был болтлив. Он рассказал кому-то об интересной новинке, а кто-то еще кому-то, и в конце 40-го года новость, в искаженном виде, «по цепочке» проникла туда; там стало известно, что у меня хранится некий «документ о тридцать седьмом» — как именовал «Софью Петровну» следователь, вызывавший на допросы далеких и близких.

Я до сих пор не постигаю, почему, прослышав о моей повести, меня сразу же не арестовали и не убили. А начали вести предварительное расследование. Это было веяние нового времени: в тридцать седьмом для ареста никаких документов не требовалось.

Разумеется, дома у себя «Софью Петровну» я не хранила. Прочитав повесть друзьям, я отдала свой единственный экземпляр — школьную тетрадь, с перенумерованными Люшей страницами — Исидору Моисеевичу Гликину.

Настойчивые поиски «документа о тридцать седьмом» начались так.

Однажды утром к нам на квартиру явился милицейский чин: Иду срочно вызывали в милицию. Там в это время шел обмен паспортов, и мы обе решили, что вызывают ее по этому поводу.

Однако она вернулась только через сутки, полуобезумевшая.

Оказалось, из милиции ее срочно переправили в Большой Дом и допрашивали 6 часов подряд.

Речь шла обо мне и о моих друзьях. Кто у меня бывает? О чем говорим? Громко говорим или шепотом? Какие и где я храню документы?

Плача, Ида рассказала мне, что следователь дал ей кличку «Петрова» и на прощание распорядился:

— Отведешь, Петрова, во вторник девочку в школу и на обратном пути встретишься со мной у трамвайной остановки. Доложишь, кто был у твоей хозяйки в последние дни.

И вот потекла наша поднадзорная жизнь. Саратовской не чета. Регистрируемая Большим Домом не по часам — по минутам. В то время для заработка друзья дали мне возможность составлять вместе с ними хрестоматию для детей младших классов. Работали мы главным образом по вечерам, у меня, — подбирая народные сказки, песенки, классические стихи. Пока мы возились со сказками, внизу в парадном дежурили «агента». Наутро следователь, встретясь с Идой в назначенном месте, спрашивал:

— Кто был вчера у твоей хозяйки?

— Такая-то и такая-то.

— Что делали?

— Казки читал.

— Когда ушли?

— Одиннадцать.

— Неправда, — говорил следователь, заглянув в записную книжку, — в 11 часов 20 минут.

Не ограничиваясь встречами у трамвайной остановки, следователь, раза три в месяц, вызывал Иду к себе. Вопросы становились все более увлекательными и приобретали все более семейный характер:

— Говорит ли твоя хозяйка, что муж ее не был ни в чем виноват? Стоит ли у нее на столе его фотография? Кем она хочет, чтобы сделалась девочка, когда вырастет?

Последний вопрос удивлял меня безмерно, и я много раз переспрашивала Иду. Люше 9 лет. Что они имеют в виду? Хочу ли я, чтобы она стала инженером, врачом или учительницей? А почему это их занимает?

Я еще не знала тогда и узнала гораздо позднее, что по плану, разработанному НКВД, семьи «врагов народа» должны были в своих недрах выращивать «мстителей»; дети в этих семьях брались на учет заблаговременно; не профессией будущей Люшиной интересовался следователь, нет, он интересовался памятью о Матвее Петровиче; он был бы рад услышать от Иды такое признание: «моя хозяйка желает, чтобы ее дочь, когда вырастет, отомстила за ее мужа».

«Мстители»!.. Расстреляв отцов, застенок мстил за свое злодейство детям убитых.

Идино смятение росло; она была уверена: меня и ее не сегодня завтра возьмут. Грозили ей, если она не найдет «документ», тяжелыми карами. Обещали также придти днем, когда меня и Люши не будет дома, и произвести обыск.

Компрометирующего у меня ничего не было, но обыска я боялась: они могли сами принести, сами положить и сами найти что угодно. Отравляющие вещества и оружие.

Друзья советовали мне уехать — уехать хотя бы ненадолго. Лечь в больницу. Сделать наконец операцию, на которой давно уже настаивали врачи.

10 мая 1941 года я собрала необходимые вещи, заперла квартиру на ключ и вместе с Идой и Люшей ненадолго уехала в Москву.

Через неделю я лежала уже в больнице при Институте эндокринологии. Дней через десять меня оперировали.

2

22 июня 1941 года Германия напала на Советский Союз.

Короток был промежуток между «тридцать седьмым» и войной!

Бойня бессмысленная сменилась защитой родины — бойней осмысленной. Блокаду Ленинграда я перенесла не в родном городе, а в эвакуации — сначала в Чистополе, потом в Ташкенте, — но в рассказах людей, переживших ленинградскую блокаду, и тех, кто пережил лагерь, мне мерещится неуловимая связь. Не было бы тридцать седьмого — не было бы войны. Обосновать свою мысль исторически или хотя бы логически я не берусь. Это не мысль, это всего лишь чувство. Незадолго до войны Сталин расстрелял наиболее талантливых военачальников. Так объясняют теперь одну из причин неудач Красной Армии 41—43-го годов. Объясняют справедливо. Но я, без всяких объяснений, добавлю: немые выстрелы тридцать седьмого не могли не вызвать громов сорок первого. Тайные могильники Большого Дома обернулись братскими могилами на всем пространстве родины. Окровавленная тишь сменилась кровавым грохотом. Немые слезы — рыданиями вслух.

…Содержательно могла бы я рассказать об этих двух городах, Чистополе и Ташкенте. О Каме, льдами и промороженными ветрами выказывающей свою неприязнь к приезжим. О Марине Цветаевой, с которой я познакомилась в Чистополе за несколько дней до страшного елабужского конца. О приезде ко мне в Чистополь Анны Андреевны Ахматовой, у которой я стала часто бывать в 1938 году, нашем совместном путешествии в Казань, а оттуда в Ташкент. О невиданно роскошной, двусмысленно-гостеприимной азиатской природе. В дороге из окон — песчаные волны необозримой пустыни. Караваны верблюдов, ничуть не схожих с саратовскими, верблюдов, чья горбатость, чья важная поступь здесь, в пустыне, движется пескам в лад и своим ладным движением повторяет и оживляет пески. О приветливой воркотне арыков, о стройной важности тополей, об их высоте и непререкаемом чувстве собственного достоинства. О загадочных, обращенных внутрь, в глубь себя переулках и двориках старого города.

О полуголодной, хоть и привилегированной жизни эвакуированных. О сиротстве осиротелых детей — детей Украины, России, Белоруссии, вывезенных сюда из-под бомб. Наркомпрос, вскоре после нашего приезда в Ташкент, «в общественном порядке» привлек меня к работе Комиссии помощи эвакуированным детям. Я навещала детей в детских домах — детей с Украины, из Белоруссии, из Воронежа, Киева, Курска, Ленинграда — детей, привезенных со всех концов страны в глубокий тыл, в Ташкент.

Многие из них были круглые сироты: отец убит на фронте, мать — во время воздушного налета на город, село, автобус или поезд. Многие не знали — живы ли их родные, нет ли? Убита мама или ищет меня по всей стране? Убит ли отец, или ранен, или без вести пропал? Многие из этих детей были для своих родных тоже пропавшими без вести: разлученные с сыном или дочерью разорвавшейся бомбой, пожаром, обстрелом, — матери блуждали по всей стране: детские дома раскиданы были тогда и по Сибири и по всему Узбекистану. Первая забота Комиссии: составить списки детей и их детдомовские адреса… Случалось, трехлетние, двухлетние, четырехлетние ребятишки знали только свои имена — не фамилии. «Коля, как зовут твою маму?» Молчит. «А папу?» После долгого молчания: «Папа». «А где ты раньше жил?» Рев. «У мамы, папы и бабушки»…

Государство щедро снабжало детские дома хлебом, молоком, мясом, одеялами, одеждой, даже яблоками и виноградом, но щедрость имела и свою дурную сторону: воры устраивались в детские дома кто завхозом, кто поваром, а кто и директором, и не управиться было с налетевшим ворьем ни воспитателям, честно заботившимся о детях, ни Наркомпросу, ни Комиссии.

В Азии все колоссально, огромно: звезды, луна; если роза — то уж величиною с тарелку, если морковь — по локоть, орех — с яблоко, черепаха — с собаку. И воровство и взяточничество во время войны приняло в Ташкенте (и, конечно, не только там!) чудовищные, гомерические размеры. Помню случай, когда трехтонка, гружённая пальтишками, вся целиком, не заезжая в ворота детского дома, проследовала на рынок. Помню, как материал, посланный для зимнего ремонта детских спален, весь целиком, пошел на постройку нового дома: во дворе вырос персональный дом директора.

Воры быстро смыкались с прокуратурой, и управы на них практически не было. Считалось, что детские дома снабжены отлично, а там болели и цингой, и пеллагрой. Делали работники Наркомпроса и члены Комиссии что могли: писали жалобы из инстанции в инстанцию; сами, втихомолку, из своих рук, подкармливали наиболее изнуренных и голодных; старались отвлечь их, развлечь; подыскивали круглым сиротам новые семьи; устраивали для детей праздники, собирали для них игрушки и книги.

Счастливее, чем на государственном попечении, оказывались те, кого «брали в дети». Местные жители — узбеки, русские, татары — принимали сирот в свои семьи: усыновляли их, удочеряли. «Колю взяли в дети, — говорили с завистью детдомовские. — Скоро Катю возьмут». — «А меня никто не возьмет, я рыжий». Ребятишки, взятые в дети, были счастливее других, хотя вряд ли и в новой и в хорошей семье (а хороших семей я видела много) возвращалось к ним детство. Были они душевно искалечены. Самое детское в детях — доверчивость — было вытравлено. Они не доверяли ни людям, ни жизни, они не умели справляться со страхом, даже если умом понимали, что бояться нечего. Я видела не раз, как подростки, гурьбой идущие по улице, внезапно кидались врассыпную, бросались в арыки или ложились в вязкую глинистую землю ничком, услыхав издалека нарастающий гул самолета. Они неодолимо этого гула боялись, хотя вражеских самолетов в Ташкенте никогда не бывало.

Я не сразу догадалась записывать рассказы детей, не сразу поняла, что передо мною — живая подлинность, которую грех упустить. Белорусы, евреи, украинцы, русские. Дети из Киева, из Курска, из Нежина, из Минска, из Ленинграда. Впервые, помнится, пришло мне на ум взяться за карандаш, когда одиннадцатилетняя девочка из-под Курска рассказала мне, как они жили при немцах.

У них в избе стоял немецкий офицер. «Он не был злой, кормил нас консервами, а один раз ночью взял на руки сестренку — грудную — да и бросил в колодец. Четыре месяца, пятый. Он ее взял из люльки, покачал — умелый был, у него, наверное, дома свои маленькие, — она и плакать перестала, а он вышел во двор да и бросил в колодец». — «Зачем же?» — крикнула я. «А вы что — немцев не видели? — с презрением ответила девочка. — Мешала ему дрыхнуть, вот и кинул. У нас что ни двор — во всех колодцах грудняшки валялись».

После этого первого рассказа я начала записывать детей постоянно. Одни отмалчивались и с угрюмостью от меня отходили, другие рассказывали охотно, с жадностью, будто им самим нужен был этот рассказ.

…Но меня снова отнесло в сторону — от своего рассказа к чужим.

Быт мой, при невыносимой жаре, полуголодном пайке и в особенности после перенесенного мною брюшного тифа — быт оказался труден. Я служила во Дворце пионеров, вела там литературный кружок, редактировала кое-какие сборники. Служба; очереди в магазине за гнилыми дынями; попытки обменять на базаре какое-нибудь полотенце на горсть риса или свой паек хлеба — на сахар для Люши, или попытки обзавестись керосином — быт попросту валил меня с ног.

Тяжелее быта, почти уничтожавшего бытие, — «последние известия» со всех фронтов и редкие, пронзительнее бытия и быта, вести из Ленинграда.

Вести! Страшные вести о стране, друзьях, близких — и, главное (для меня), о судьбе ленинградцев.

Летом 42-го года я получила письмо от Геши Егудина.

«16/V 42 г. Ессентуки.

… В Ташкенте, как и повсюду, очевидно, есть ленинградцы зимы 1941/42 г. Общее о нас и городе ты таким образом знаешь. У меня же было еще страшней. В Ленинграде умер мой отец. По дороге сюда умерла моя дочь. Это вещь, которую нормальный человек перенести почти не может. Я после зимних перипетий сделался явно ненормален. Теперь вхожу в некую норму, и это ужасно. Пока спасает еда. Я ем непрерывно в течение всех часов бодрствования. Это действительно заполняет и занимает не только желудок, но существо в целом. Что будет, когда я отъемся? От одних только реминисценций можно будет загнуться. Хотя на очереди новое отвлекающее — завтра иду призываться.

Будь здорова и откликнись.

Геша».

…Повторяю: Ташкент — город демонстративно красивый, природа там щедра и богата. Тополя вдоль широких прямых улиц; под их ветвями необъятная тень; волочишься по жаре от тополя до тополя, и он не обманет — осенит тебя блаженною тенью; на крышах луга ярко-красных маков; днем над городом вечно синее небо, а ночью — огромные, яркие звезды; белоснежные вершины гор вокруг; чуть не каждый месяц — новая весна. А пестрые узбекские халаты, а исчерна-черные косы узбечек, а длинные ресницы, а круглые личики малышей узбечат — личики, словно черноглазые персики. Но чем красивее горы, снега и цветы, чем звучнее прохладное журчание арыков, чем нежнее снег, внезапно усыпающий цветочные венчики, тем больнее сжимается сердце от страшных, сотрясающих душу вестей. Я записывала в дневнике:

Ташкентские розы в кокетливо-хрупком снегу.

Минутной зимы ледяные блестят небылицы.

Но я на красивое больше смотреть не могу:

Кощунственна эта лазурь, лепестки и ресницы.

Судьбы городов, сел, деревень. Судьба Ленинграда. Судьбы моих родных и друзей. Судьбы солдат.

И — Митя. Всегда и везде присутствующий в моей жизни, хоть и отсутствующий Митя.

В Ташкенте я узнала, что убит под Можайском наш Боба. (Впоследствии более точно: под деревней Уваровкой.) Что умер от голода в Ленинграде Исидор Моисеевич Гликин. Накануне войны он перенес злейшую скарлатину с осложнением на сердце и оказался для армии непригоден. Умер от голода. (Ошеломленная этой вестью, я не сразу задумалась: что же будет теперь с моей «Софьей Петровной», хранившейся у него?) Осенью 1941-го погиб Люшин отец, Цезарь Самойлович Вольпе. Умер от голода Василий Игнатьевич Валов — тот самый, что столько сделал для меня в августе тридцать седьмого. Умерли от голода мать и отец Мирона Левина. Убит под Ленинградом выпущенный в 1939 году Михаил Моисеевич Майслер. Фугасной бомбой убита Танечка Гуревич, некогда, в тридцать седьмом, тоже, как и Майслер, заступившаяся за нас во время разгрома редакции. Без вести пропал Коля Давиденков. На краю голодной смерти Александра Иосифовна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе и Алексей Иванович Пантелеев. Арестован Даниил Иванович Хармс… Под конец моего пребывания в Ташкенте добралась до меня весть, что Изя Бронштейн — жив, живет в одном из сибирских городов у Михалины Петровны, ранее эвакуированной туда из Ленинграда. Изя и Михалина живы, а Фанни Моисеевна и Петр Осипович — умерли от сыпняка на одной из железнодорожных станций: многие сутки они тщетно пытались пересесть в другой эшелон. Они умерли в привокзальной грязи. Когда туда явились санитары, все трое были еще живы, хотя и без сознания. Стариков оставили умирать на платформе, а Изю, человека молодого, перевезли в тифозный барак. Он выздоровел. Своих на вокзале уже не нашел. К Михалине приехал один.

А Митя?

В тифозном бреду и в здравом уме постоянно преследовала меня мысль: а вдруг Митя жив? Мало ли что могли напутать в картотеках Большого Дома… Теперь, из-за войны, он не знает где — кто. Где я, Люша, Ида, где его родные? Сюда, в Ташкент, дойдет ли до меня весть от него, если он жив и ему представится случай послать письмо?

В Ташкенте было много нищих. Когда они, изможденные, в лохмотьях, с угасшими глазами стояли у меня под окном, я думала: вот такой сейчас Митя. А может быть — это от него весть?

Записывала в дневнике:

Ты нищих шлешь, но и они немеют.

Молчат под окнами, молчанием казня.

И о тебе мне рассказать не смеют,

И молча хлеба просят у меня.

3

Ни в Чистополе, где, разумеется, существовал свой маленький Большой Дом, ни в Ташкенте — я в своей судьбе присутствия его не ощущала. В Москве — тоже. Ощутила — в Ленинграде.

Мы с Люшей осенью 43-го года приехали в Москву, куда уже ранее воротились мои родители. Намерения оставаться в Москве у меня не было. Мне просто хотелось быть поближе к Ленинграду: отправиться туда сразу, чуть только его освободят.

Война переломилась. Освобождения Ленинграда можно было ждать со дня на день.

Большой Дом снова возник в моей судьбе, чуть только я ступила на родную ленинградскую землю. Памятен ли там был мой отказ сотрудничать? Или дерзкий визит к Гоглидзе? Или 26—27-й год? Или бегство 38-го и 41-го? Или Митя? Или все это вместе? Во всяком случае, в Ленинграде в недрах Большого Дома возле моего имени стояла какая-то зловещая птичка.

Город был страшен. Чист, пуст, тих. На первый взгляд — никаких развалин. Останки рухнувших домов убраны, пустоты искусно замаскированы молодыми садиками, сквериками. Молодая эта зелень казалась кладбищенской.

Меня приютила в коммунальной квартире семья моего старого друга, писателя, с которым дружила я еще во времена Маршака, — Алексея Ивановича Пантелеева. Сам он был в это время в Москве, его мать и сестра поселили меня у него в комнате. Чисто-начисто вымытый пол, но черным-черны, задымлены, закопчены стены, и дотемна затемнено окно. Здесь пережил Алексей Иванович блокаду. Комната напоминала пещерную тьму Киево-Печерской Лавры.

На улицах прохожие редки, в трамваях почти нет пассажиров. Лица у людей крепко-накрепко замкнуты. При повороте трамвая, мчавшегоя на полном ходу, я не успела ухватиться за ремень и невольно толкнула стоявшего передо мною в пустоте пассажира.

— Простите, пожалуйста, — сказала я. — Я просто не удержалась.

— Держаться надо! — со злобой крикнул он, не обернувшись.

Собственная моя и Митина квартира на Загородном была занята, но занята незаконно. Хотя заняло ее «значительное лицо» — некто Вигдорович, начальник жилуправления нашего района, я все-таки надеялась одолеть его: по закону переселяться в чужие пустые квартиры, да и то — временно, имели право только люди из разбомбленного дома, а дом Вигдоровича оказался целехонек. Я пошла в юридическую консультацию, и юрист сказал мне, что закон безусловно на моей стороне. Новая управдомша, перелистав старую, измызганную домовую книгу, тоже в моем праве на квартиру № 4 не усумнилась и весьма милостиво сопровождала меня. (Вигдорович с семьей временно в отъезде.) Я вошла. Пожалуй, мне повезло: когда я переступала порог своего дома — рядом оказалась чужая, незнакомая, посторонняя женщина. На ходу она задавала вопросы: почем нынче в Ташкенте помидоры или сколько же там бывает градусов? Никакого соблазна расплакаться, или, например, погладить обои, или дотронуться до оставшихся после конфискации книг или картинок на стене — у меня не было… «Сколько там бывает градусов? Да в тени до сорока доходит… Зимою ливень ливмя». На дверях Митиной комнаты я увидела знакомые, сухие, побуревшие следы сургуча. Присохшая кровь.

Рядом толклась управдомша, но всюду были Митя и маленькая Люша. Ида. (Из Ташкента она уехала в Новосибирск, к Матти, но все равно я видела ее тут.)

На стене еще висел плакат Мирона Левина: «Все лучшее на земле…»

В моей комнате Митино — скороходовское! — бюро… Я — наконец! — дома. Не в чистопольской избе, не в ташкентском чулане. Дома. Могу сесть в трамвай, поехать к друзьям на Литейный и через 15 минут увидеть Неву.

(Между прочим, поглядеть на Неву оказалось совсем не таким легким делом, как я полагала. Я думала: если хватило сил войти в свой, Митин и Люшин дом, то уж безусловно хватит на все остальное. Нет. Мы знаем свою душу не лучше, чем души чужие. На Литейном, недалеко от Литейного моста, жили мои друзья: Муся Варшавская и Миша Брискман. Я позвонила им, и они с нетерпением ждали, когда я приду. Выйдя из дома — да, да, из своего дома! — я села в трамвай № 9 (Митю этот номер от самого нашего крыльца довозил, бывало, до Политехнического института, а меня в тридцать седьмом до поворота на набережную) и отправилась к Мусе и Мише. Но не тут-то было! На одну остановку раньше я, нежданно-негаданно, выскочила на улицу и, позвонив из телефонной будки, назначила Мусе и Мише свидание в Летнем саду. Неву я увижу и там, их — тоже, но не… Оказалось, я не в силах посещать тот район — тот, возле улицы Воинова, у Литейного моста… «Дело ведется». «Выбыл». Что же мы знаем о своей душе? В какую минуту срочно понадобится анестезия?)

В квартиру на Загородном я вошла. Воображала: ничего труднее уже не будет.

«Все дорогие места в то же время лобные места», — писал Герцен. Так! Ну а настоящее лобное место? Большой Дом на Литейном? Тюрьма на Шпалерной?

…Однако я опять забежала вперед. Я еще у себя дома, на Загородном, 11, в квартире № 4. Женщина сплетничает о новых хозяевах. «Сам-то такой сурьезный, из себя видный». Благоволит ли она к «самому» или ко мне, понять было трудно. Сказала, что площади пустой в Ленинграде нынче много, и если «сам» упрется — мне могут предоставить взамен моих прежних комнат другие. Мы вышли вместе и простились: «Вам, гражданочка, одна теперь дорога — в суд», — сказала управдомша на прощанье. «Да комнаты подыскать можно — вот хотя бы и на вашей лестнице, этажом выше, пустые стоят».

На следующий день я снова побывала в юридической консультации и выслушала советы юриста. Он перечислил, какие именно я должна представить справки. Перспективы назвал «весьма обнадеживающими».

Знала, однако, чего бояться, моя душа, боявшаяся Литейного проспекта! В судьбу мою снова вмешался Большой Дом.

Началось с того, что в ту коммуналку, где я гостила у Пантелеевых, ночью явились незваные гости: проверять документы. Время военное, такие ночные проверки были не редкость — город прифронтовой. К тому же паспорта потребовали не у меня одной и не только у моих гостеприимных хозяев, но и у всех жильцов коммунальной квартиры. Можно было не принимать этот визит на свой счет.

Но еще через день телефонным звонком пригласили в Большой Дом недавно вернувшуюся из эвакуации Михалину Петровну.

Следователь задал ей всего один-единственный вопрос: зачем это ваша родственница приехала в Ленинград?

(В самом деле, какая непосильная для следствия загадка: выяснить, зачем человек, родившийся, выросший, учившийся, работавший в Ленинграде, возвращается к себе домой?)

— Она приехала… потому что ведь она здесь жила, — растерянно ответила Михалина.

— Где же она собирается поселиться теперь? У вас?

— Нет, у себя…

— Да ведь она в мае 1941 года переехала из Ленинграда в Москву.

— Она не переехала, — ответила Михалина. — Она легла там в клинику… Ее оперировали…

(Судя по описанию, это был тот самый следователь, который когда-то допрашивал няню Иду. Ему ли было не знать, почему в мае 41-го я бежала в Москву! Ведь от него-то я и бежала!)

Еще дня через три я снова отправилась в юридическую консультацию, к прежнему юристу. Я протянула ему необходимые справки: когда именно мы с Матвеем Петровичем переехали на Загородный, 11, сколько занимали квадратных метров и пр.

Но он был уже вовсе не прежний.

— В наши первые встречи, — сказал он, — я не учел один момент. Решающий момент. В Ленинграде возвращают жилплощадь эвакуированным. Вы не из Ленинграда эвакуированы. Вы, — он глянул в свою записную книжку, — уехали отсюда еще до войны, в мае 1941 года. Самовольно бросили квартиру. Какая же вы эвакуированная?

— А вам-то откуда вдруг сделалось известно, какого числа в 1941 году я уехала в Москву? — спросила я и ушла.

…Метнулась я было к домоуправше. Та глядела волком. «Никакой вам площади не будет, — сказала она. — Нечего площадью кидаться. Каждому приезжему площадь давать — этак прокидаешься. Мы только эвакуированным возвращаем».

…Война началась летом. Десятки тысяч людей застигнуты были ею не дома, а в Крыму, на Кавказе, в любой точке Советского Союза, в санаториях, в гостях у родных и знакомых, в дальних экспедициях или в командировке. Война одних втягивала в ополчение, в армию, других гнала в эвакуацию. Но если не считать тех, кто побывал в оккупированных местностях, власти никому не препятствовали возвращаться на прежнее место.

Меня домой, в Ленинград, не пустили. Не пустил Большой Дом.

На следующий день Михалину Петровну снова вызвал следователь. Оттуда она вернулась в слезах. Еще через день Рахиль Ароновну.

— Уезжай, а не то ты, может быть, и отвоюешь по суду квартиру, квартира у тебя будет, но у Люши не будет мамы, — говорили друзья. — Тебя арестуют, да и нас по милости твоей начнут дергать.

С негодованием и плачем уехала я в Москву. Ни полюбить ее, ни разлюбить Ленинград — я не в силах, хотя и живу уже в Москве дольше, чем некогда прожила в Ленинграде: там — с перерывами — с 1907-го по 1941-й; здесь — с 1943-го по…

(А между тем вынужденный, нежеланный, оплаканный отчаянный отъезд мой из Ленинграда в 1944 году снова — как и в 38-м, как и в 41-м — спас мне жизнь. Когда, в конце сороковых, началось «повторничество» — то есть повторные аресты всех, кто ранее когда бы то ни было подвергался аресту, отбыл свой срок в лагере или в ссылке или даже досрочно вернулся домой, — в Ленинграде, среди других несчастливцев, вторично арестовали уже вполне раскаявшуюся и вполне правоверную Катюшу. Отправили в лагерь, в Потьму. У нее больное сердце: базедова. Там заставляли ее ведрами таскать воду из колодца, работать воротом. Для меня это была бы верная смерть, для нее оказалась смертью — без «бы». Осенью 1954 года, проездом из Москвы в Ленинград, полумертвая, она остановилась у нас. Говорила с трудом. Больно было смотреть, как она ест. Ела она не больше, чем я или Люша, но ей было не под силу подносить ложку ко рту, трудно глотать. Поэтому ела она от завтрака до обеда, от обеда до ужина сплошь — ела, лежа в постели. Едва оправившись, попросила, чтобы я купила ей билет в Ленинград. Я купила. По перрону мы шли минут сорок. Неодолимым для нее препятствием оказались ступени вагона. Подняться в вагон ей помог проводник. В Ленинграде ее встретили и приютили друзья. Когда окончилось ее оформление в Союзе писателей, ей вернули комнату — ту самую на Барочной, где в юности мы, бывало, готовились вместе к зачетам… Месяца через два она скончалась от инфаркта.)

Так Катюшу, вовремя раскаявшуюся, а затем и реабилитированную Катюшу Большой Дом загубил, а «стакан», хоть и не закатывался в щель, снова остался цел. Большой Дом, упорно выгоняя меня из родного города, тем самым дважды спас мне жизнь. От блокады — вызовами Иды и слежкой за мною — в 41-м. От «повторничества» — не допустив вернуться в Ленинград — в 44-м.

Я была нежелательным элементом «местного значения». Когда, в феврале 38-го, я убежала из города, за мною не погнались. Пришли и ушли.

Не то — Митя. За ним из Ленинграда в Киев и сам следователь съездил. И по перрону его вели под дулами револьверов.

Он был преступен во всесоюзном масштабе.

4

О Мите осталось досказать немногое. Зато существенное.

В 1953 году умер Сталин.

Исподволь из лагерей и тюрем начали выпускать не только блатных, но и «врагов народа». Звание у них было не «реабилитированные», а «помилованные». В большие города вплоть до реабилитации их не пускали: селитесь на «101-м или на 105-м километре». Процедура же «реабилитации» (не палачей — на них, разумеется, никто не находил ни пятнышка, — а жертв) длилась, как всякая чиновничья бессмыслица, долго.

Однажды, 29 января 1955 года, на столе у меня зазвонил телефон. Незнакомый мужской голос произнес, что ему хотелось бы говорить с женой Матвея Петровича Бронштейна.

— Я.

— Это Лидия Корнеевна?

— Да.

— А я вернулся из лагеря. Не в Ленинград еще, только поблизости. На три дня выбрался в Москву. В тридцать седьмом я был студентом Ленинградского университета и сидел на Шпалерной вместе с Матвеем Петровичем. Хотел бы узнать, какова его судьба. Жив ли он?

— Нет, его нет на свете.

(Вот какие мы были свободные и храбрые в 1955 году! По телефону называли имена арестованных, сообщали друг другу их судьбы! Сейчас, в 1983-м, это опять опасно. В телефонных разговорах пользуемся иносказаниями.)

— Нет на свете? Так я и думал! — отвечал приезжий. — Когда можно зайти к вам?

— Пожалуйста, приходите скорее.

Я продиктовала адрес. Он пришел на следующий день. Высокий. Молодой и моложавый. Загорелый. Но из-под молодого загара видны мелкие-мелкие морщинки по всему лицу.

— Мы с Матвеем Петровичем пробыли в одной камере на Шпалерной осенью и зимой 37/38-го года. В камере, назначенной для десятерых, помещалось 50 человек. Мы лежали на полу рядышком. Я студент, он профессор. Он пошучивал: «Вот, в вузах призывают профессуру быть ближе к студенчеству. Уж куда ближе!» Вечерами он читал желающим лекции. (Это, конечно, только вначале.) Темы — по требованию аудитории: физика, математика, литература, история России или любой европейской страны. Читал наизусть стихи: главным образом Блока. Мне рассказал о вас, о брате, о сестре, о своей маленькой падчерице, которая спросила: «Разве в Испании уже все кончилось?» О родителях. Кто из его семьи жив?

Я объяснила. И начала расспрашивать сама.

— Часто ли его вызывали к следователю? Он замялся.

— В разное время по-разному. Сначала нечасто и ненадолго. Потом вызовут в среду, а вернется — то есть принесут — то есть, простите, затолкнут! — в пятницу… Или даже в субботу… Конвейер, ничего не поделаешь, знаете…

(Знала. К 55-му году уже знала. Не тот конвейер, по выработке страха на воле, о котором в тридцать седьмом говорил мне Герш Исаакович, а другой — тюремный: конвейер по добыче признаний. Арестант стоит трое, четверо, пятеро суток без пищи, без сна, а следователи сменяются. Если падает в обморок — расталкивают ногами. Как же! Я уже слыхала это. «Образовалась».)

— Конвейер… А избивали его? — спросила я, уже, собственно, безо всякого смысла. Одному, Леве Ландау, например, на допросах повредили ребра, другому арестованному сломали руку — предусмотрительно левую, чтобы правой он мог расписаться под совершенно ложным обвинением своим обычным почерком; приятельнице моей отбили почки. «Хорошо, — подумала я уже не впервой, — что, не выбив или даже выбив показания из Мити, они поторопились убить его. Не отправили на новые пытки: по этапу в Магадан».

Вопрос мой об избиениях остался без ответа. Глупый вопрос. Разумеется, да.

— А в чем его, собственно, обвиняли? — спросила я уже как-то машинально. — Какое правительственное здание он собирался взорвать или в кого из вождей бросить бомбу?

— А, вот это очень интересно. Все у него было, в общем, как у всех — инкриминировался террор, террористическая организация… Так, да не так. Он был ведь физик-теоретик, не правда ли? — и определил этими словами свою профессию в тюремной анкете и подтвердил на допросе.

— Да, конечно, он и был физик-теоретик. Ну и что же?

— Его обвиняли в теоретическом обосновании необходимости террора.

— Как? Не понимаю.

— В те-о-ре-ти-чес-ком о-бо-сно-ва-ни-и не-об-хо-ди-мо-сти тер-ро-ра, — повторил гость по складам.

— Но это совершенная ложь! — закричала я. Гость пожал плечами. Мне стало стыдно.

— Само собой разумеется — ложь! — сказал он. — А меня в намерении взорвать Дворцовый мост. Вы думаете, это правда?

Помолчали. Я устыдилась своего восклицания. Обвинений, основанных на реальности, в тридцать седьмом вообще не бывало. Однако тут примешивалась дополнительная черта. Зная, что ни к какой организации Митя не принадлежал, я ведь могла и не знать, как Митя относился к террору — террористическим актам вообще. Но один раз, когда мы шли вместе по улице Желябова, мы разговорились о Желябове, о «Народной воле», и Митя сказал, что он ни Желябову, ни Перовской улицы не дал бы, что террористические акты считает вообще бессмысленными, вредными, развращающими исполнителей. И не приводящими к цели. Он сказал мне тогда: «Вспомни, в „Городе Глупове“ — „за мною идет некто, кто будет хуже меня“. Незачем убивать одного злодея, за ним приходит худший».

Итак, «теоретическое обоснование необходимости террора».

— Что же было потом?

— Зимою 38-го, кажется в феврале, в Ленинград из Москвы прибыла Выездная сессия Военной коллегии Верховного Суда. Она работала около недели. На каждого подсудимого тратилось три минуты. Вызвали: «Бронштейн, Матвей Петрович, — с вещами». Он лежал на полу, поднялся, взял полотенце — больше у него ничего и не было, — обмотал вокруг шеи и сказал: «Я готов». К нам в камеру он не вернулся. И я никогда о нем нигде ни от кого не слыхал. Помолчали опять.

— Не припомните ли, — спросила я, — кто председательствовал на Выездной сессии?

— Помню отлично… Ульрих.[24]

5

У этого повествования должен же быть наконец — конец. Вот тут бы ему и окончиться — самое подходящее место. Именем одного из ведущих убийц того времени. Ульрих, сочувственно принимавший Корнея Ивановича в поисках Мити после того, как он сам и приговорил Митю к расстрелу. Складный и даже литературно-эффектный удался бы конец.

Но рассказ мой обречен на нескладицу. И потому читателю предстоит еще прочитать про бумаги.

Когда, в феврале 38-го года, явились за мною, чтобы, арестовав как «жену», отправить на 8 лет в лагерь, — никто свидетельства о браке не требовал. Квартиру № 4 по Загородному, 11, занимали муж и жена: Матвей Петрович Бронштейн и Лидия Корнеевна Чуковская. Никто, ни друзья, ни домоуправ, в нашем браке не сомневались.

Когда в апреле 38-го конфисковали наше общее — Митино, мое и даже Люшино имущество, — погромщики справку о бракосочетании тоже не требовали.

Во всех своих обращениях к властям я писала: «Мой муж, Матвей Петрович Бронштейн…»

Когда же, после XX съезда, я решила добиваться авторских прав на Митины труды, чтобы иметь возможность организовывать и контролировать их переиздание, — выяснилось, что я — никто, лицо постороннее, и мне надлежит доказать наш брак по суду.

(Я была замужем дважды и оба раза брак не регистрировала. В те древние времена незарегистрированные браки были по закону приравнены к зарегистрированным. Ни я, ни Цезарь Самойлович, ни Матвей Петрович никакой потребности отметиться в какой-то конторе не испытывали. Да и нужды в этом не было. Но в 1944 году в брачном законодательстве возникли перемены. Требовалась регистрация. И чтобы получить право охранять труды Бронштейна, мне пришлось оформить наш брак уже тогда, когда Мити не было в живых. Брак с мертвым. Оформить по суду.)

Суд состоялся в сентябре 1957 года в Свердловском районе города Москвы. Если бы в Ленинграде — мне легко было бы найти любое количество свидетелей. В Москве — труднее. Однако нашлись. Моими свидетелями стали: «образцово-показательная тетушка» Любовь Эммануиловна Любарская, Тамара Григорьевна Габбе, Лев Давыдович Ландау и кто-то четвертый (из бывших Митиных учеников) — сейчас не припомню кто. (Я обратилась с просьбой засвидетельствовать перед судом наш брак к Дмитрию Дмитриевичу Иваненко — в то время уже москвичу, доктору наук и профессору университета, но он отказался. «Знаете, Лида, я был когда-то несколько месяцев в ссылке… Митя расстрелян… Не следует сближать наши имена». — «Димус! Как вам не стыдно! Ведь сейчас, после XX съезда, никакой опасности ваша былая дружба не представляет! Ведь Митя хлопотал за вас, когда вы были в ссылке! Ведь это такое редкое счастье: свидетельствовать истину — да еще в полной безопасности! Стыдитесь!» «Лида, из вас вышел бы отличный прокурор». — «Димус, вы всегда были трусом, им и остались». Хохот. — «Лида, вы очаровательно устраиваете сцены».

Свидетели мои подтвердили, что я и Матвей Петрович составляли одну семью, жили в одной квартире, общим хозяйством, на общие заработки и вместе воспитывали мою дочку. Они подтвердили также, что никакой другой жены у Матвея Петровича не было.

Судьиха — нарсудья Самцова — попалась нам строгая. Думаю, ее переутомило изобилие подобных дел. А тут еще и жара. Во всяком случае, она все время почему-то кричала. Особенно досталось Ландау. Явился он в сандалиях на босу ногу, в промокшей от пота, небрежно раскрытой на груди рубашке. К тому же, по случаю насморка, отвечал тихим голосом.

— Фамилия?

— Ландау.

— Громче! Не слышу!

— Лан-да-у.

— Имя и отчество?

— Лев Давыдович.

— Громче?

— Лев Давыдович.

— Где работаете?

— В Академии наук СССР.

— Громче! Лева повторил.

— Кем работаете? Лева, еле слышно:

— Академиком.

— Громче!

Расслышав наконец высокое звание свидетеля, Самцова несколько угомонилась.

Недели через две я получила из суда Свердловского района соответствующую справку. Привожу заключительный текст:

«…Суд, выслушав заявительницу, свидетелей, проверив материалы дела, считает заявление обоснованным, поэтому руковод. Постан. Пленума Верх. суда СССР от 7/V-54 г.

Определил

Признать Чуковскую Лидию Корнеевну женой умершего 18/II-1938 г. Бронштейн Матвея Петровича. Определение может быть обжаловано в МГС в течение 5 дней.

Нарсудья — Самцова Нарзаседатели — подписи

Определение вступило в законную силу 16/IX — 57 г.»

«Умершего 18/II-1938 года» сказано в этой судебной справке. Митя не убит был, а умер.

Та же ложь повторена и в двух других официальных справках — предшествующих.

Дело в том, что еще до того, как подать заявление в суд, я, с помощью приглашенной мною юристки, раздобыла две бумаги. Без них и в суд не сунешься. Одну из ЗАГСа, другую — из Военной Коллегии. Посмертно выходить замуж за нереабилитированного — это не полагалось.

Итак, ЗАГС. Никогда ранее мною не виданный ЗАГС!

Иду за справкой. За тою самою, какую когда-то я требовала у Гоглидзе. Прежде чем выходить замуж за Митю, следует получить удостоверение в том, что он когда-то жил на свете. Когда-то жил, а потом? Что потом?

…Двор неподалеку от нашего. Первый этаж. Сразу, чуть переступаешь порог, охватывает тепло и «уют»: словно не в учреждение пришел, а к кому-то домой, на квартиру. Ну, скажем, к самому управдому. Круглый стол, покрытый бархатной скатертью с кисточками. Вокруг стола в изобилии новые и вполне благопристойные стулья. (Это, наверное, для родственников жениха и невесты.) И чуть поодаль от стола, во весь рост от пола до потолка, портрет Сталина.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

Мандельштам

Радио в этой комнате, по-видимому, не выключается никогда и произносит все, что положено по общей программе. Его никто не слышит, как, вероятно, люди, жующие резинку, не чувствуют ее вкуса. Но мне в голову стучало каждое слово: это была беседа о производстве стекла. Дуют, продувают, прокаливают, опускают в воду, щипцами вынимают из воды.

Вот под это описание производственных процессов мне и выдали документ о Митиной гибели.

Я предъявила девушке свою повестку, но она сначала занялась военным, который вошел сразу следом за мной. Он в Москве проездом… хотел бы расписаться со своей невестой… Запечатлеть, так сказать, этот момент в столице нашей Родины… И зашел предварительно справиться, допустимо ли, согласно закону, расписываться не по основному месту жительства.

Радио ответило ему что-то насчет какой-то стеклянной изогнутой трубки, а девушка разъяснила, что в советской стране гражданам предоставлено право регистрировать свой брак в любом месте, по собственному усмотрению.

Потом она обернулась ко мне. Взяла у меня повестку и вынула из ящика толстую канцелярскую книгу и бланк с черной каймой: «Свидетельство о смерти».

Начала что-то выписывать из книги на бланк круглым крупным почерком. Пока она писала, я слушала про стекло и одновременно ее разговор с татарином-дворником. По-видимому, он пришел заявить о скоропостижной смерти какой-то их общей знакомой, жилицы этого дома.

— Такие полненькие, такие из себя солидненькие, самостоятельные, — говорила девушка, аккуратно выводя буквы, — и вдруг… Я их днями на нашем дворе видела.

Потом мне, тыча пером в какую-то графу в раскрытой книге:

— Распишитесь в получении, гражданка. Справку я решилась прочитать только во дворе, выйдя на мороз и оставшись одна.

Дата смерти: 18 февраля 38 г.

Причина: прочеркнуто. Длинная изогнутая дуга.

Место: прочеркнуто.

О, где же и получать справки об убитом, как не перед портретом убийцы! Под какую музыку и поминать убитого, как не под равнодушное бормотание казенного радио! Не Шопена же, не Бетховена для него заводить!

Второй документ я получила в мае того же года в Военной коллегии Верховного Суда. Жаль, не из рук самого товарища Ульриха. Очереди в приемной почти не было — так, человек одиннадцать женщин. Портрета Сталина тоже не было — ни в приемной, ни в кабинете. Справки выдавал майор с приличествующим случаю сочувствием на лице.

Этот документ тоже привожу целиком:

«Военная Коллегия Форма № 30 Верховного Суда Союза ССР „15“ мая 1957 г.

№ 4н-028603/56

Москва,

ул. Воровского, д. 13

СПРАВКА

Дело по обвинению БРОНШТЕЙНА Матвея Петровича, до ареста — 1 августа 1937 года — научный сотрудник Ленинградского физико-технического института, пересмотрено Военной коллегией Верховного Суда СССР 9мая 1957 года.

Приговор Военной коллегии от 18 февраля 1938 года в отношении Бронштейна М. П. по вновь открывшимся обстоятельствам отменен и дело за отсутствием состава преступления прекращено.

БРОНШТЕЙН М. П. реабилитирован посмертно.

Председательствующий Судебного состава Военной коллегии Верховного Суда СССР

Полковник юстиции Б. Цырлинский»

И тут они не могут не лгать.

Вместо признания собственной вины, они пишут: «реабилитировать по вновь открывшимся обстоятельствам». Мне известно лишь одно «вновь открывшееся обстоятельство» — смерть Сталина.

Сопоставление документов, в которых дата «смерти» и дата приговора совпали, доказывает, что Митя был расстрелян непосредственно после приговора. Сразу.