СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТАКАН, ЗАКАТИВШИЙСЯ В ЩЕЛЬ

1

«Я начала писать эту книгу, не ставя перед собой никакой художественной задачи. Да и вообще никакой четкой задачи. Это не статья, не повесть, не лирика, не публицистика… Хотелось мне попросту записать все, что помню о моем муже, Матвее Петровиче Бронштейне, физике-теоретике, погибшем в 1937 году».

Откуда эти строки?

Ими начинается моя книга — та, неуклюже мечущаяся из стороны в сторону нескладица, которую только что одолел читатель.

«За годы разлуки вспоминаемый так прочно втеснился в мое воспоминание, что я уже не различаю, где я и где он».

«Я хочу написать о Мите, а пишу о себе. Хочу писать о себе, пишу о других».

Я хотела попросту рассказать все, что помню, о моем муже.

Попросту не выходит. Не удается. Отступление от отступлений, сбивчиво, путано, вперед-назад, опять вперед, опять назад — и снова я шарахаюсь в сторону.

От своей судьбы — к Митиной. От Митиной — к своей.

Ахматова, выслушав однажды мой сбивчивый рассказ, да и наблюдая кусок моей жизни, сказала: «Вы похожи на стакан, закатившийся в щель во время взрыва в посудной лавке».

Когда теперь, чуть ли не через пять десятилетий, я всматриваюсь в предыдущую, в тогдашнюю свою жизнь, я не могу не задаваться вопросом: в какой мере судьба гражданина зависела в периоды массового террора от его индивидуального поведения, от того, горячо ли был он привержен к власти или всего лишь холодно-лоялен? Нарушал он требуемые правила игры или тщательно их соблюдал?

В дни, недели, месяцы, годы наиболее грозных взрывов в посудной лавке, общественное поведение индивида, думается, не оказывало или почти не оказывало влияния на его судьбу.

В стране, где власть, организующая террор, мыслит не единицами, не десятками, не сотнями человеческих жизней, а тысячами или миллионами, и притом не свойствами или даже не фактами биографии человеческой особи, а принадлежностью данной особи к категории, подлежащей «на данном этапе» уничтожению — категории классовой, сословной, национальной, — легко возникают вымышленные, но — увы! — тоже многомиллионные мнимости: мнимые кулаки — в деревне; мнимые враги народа — в городе; всяческие «враждебные элементы» или, например, миллионы мнимых «мстителей» — то есть дети мнимых врагов, дети, которые будто бы непременно, доросши до 16 лет, станут мстить за своих сородичей; или, впоследствии, мнимые повторники — люди, уже отбывшие каторжный срок, но, оказавшись на воле, совершившие будто бы преступление вторично; или, тоже впоследствии, целые народы, заподозренные в сочувствии к противнику: крымские татары, немцы Поволжья, одно время — русские люди еврейского происхождения. В этом угаре бюрократически созданных и научно подтверждаемых мнимостей (а ведь ничто не может быть более достоверным и точным, чем наука наук, марксистская социология) — реальны палачи и жертвы, реальны расстрелы, эшелоны, бараки, охрана, овчарки, холод, голод, лесоповал, баланда, цинга, тиф, туберкулез — горы трупов, — запланированы миллионы трупов, но судьба единицы складывается по воле случая. Присущая палачествующей бюрократии способность мыслить, игнорируя живую жизнь и отдельную личность, мстит сама за себя. Мстит не только жертвам, но и палачам.

Стоило особи оказаться не на месте в период истребления той или другой истребляемой в эту пору категории — и она, особь, могла оказаться стаканом, закатившимся в щель.

Митю не застали дома и не поленились съездить за ним в Киев. По какой-то незримой разверстке он принадлежал к той категории физиков, из которых следовало выбить признание в контрреволюционной террористической деятельности. Не застав на месте — съездили, схватили. Я же принадлежала в тридцать седьмом к категории жен — всего лишь. Не оказалась в роковую ночь дома — мое счастье. На поиски такой пустяковины, как жена, не хватало ни глаз, ни рук, ни ног, ни времени. Закатилась в щель — живи. Если я и была зимою 37/38-го стаканом, закатившимся в щель, — то, надо сказать, в щель не особенно глубокую. Узнав, что за мною приходили, я догадалась бежать. Куда? В какую нырнула глубь, недоступную всевидящему оку? В столицу Украины — Киев, к родителям арестованного мужа. Затем в город Ялту, на знаменитый крымский курорт. Потом вернулась, воротилась в Ленинград. Во время войны жила в столице Узбекистана, в Ташкенте.

Однако парадоксальность моей судьбы заключается в том, что к тридцать седьмому я числилась уже не только женой. К тридцать седьмому Митя был перед властью безгрешен. Но, по какому-то признаку, подошел под одну из выдуманных тогда категорий. Я же была грешна. Согрешила я в «вегетарианские», как их называла Ахматова, двадцатые годы. И в 1935-м — отнюдь не вегетарианском! — после убийства Кирова.

Но мои провинности были в некоторой степени реальностью, а потому в тридцать седьмом никого не занимали.

О реальных своих «винах» я и хочу рассказать в своем, не менее чем трамвай заблудившемся повествовании. Оно снова приведет нас к Матвею Петровичу Бронштейну, к его жизни — к его гибели — и к прочерку в его посмертной анкете.

Сегодня я хочу заполнить прочерк в своей.

2

В конце двадцатых годов Большого Дома на Литейном в Ленинграде еще не было. Об арестованных говорили «сидят на Шпалерной», «сидит на Гороховой».

Шпалерная, 25, — ДПЗ, Дом предварительного заключения. Дорога оттуда в лагерь или в ссылку вовсе не обязательна. «Арестованный» в двадцатые годы еще не означало «осужденный». Дорога оттуда нередко еще приводила домой.

Хотя порою и «к стенке».

Вероятно, были и другие помещения у ЧК и ГПУ, но в двадцатых я слышала эти адреса: «Шпалерная», «Гороховая».

Тень Шпалерной и Гороховой рано легла на мою жизнь. И не только тень.

Впервые я соприкоснулась с ОГПУ, когда мне исполнилось 19 лет. (Если не считать ЧК. Но тогда, в моем детстве, к нам дважды являлись с обыском солдаты, матросы и чекисты, так сказать, в общем порядке: тогда, в 18, 19, 20-м постоянно производились обыски в буржуйских квартирах. Ну а писатель, он кто? Буржуй, известно.

Являлись тогда не ко мне, разумеется, а к Корнею Ивановичу. Один раз, когда, кем-то предупрежденный, Корней Иванович по причине, неведомой мне, счел за благо скрыться, — они устроили у нас в квартире засаду и прождали его трое суток. Вся квартира пропахла махоркой. Но солдаты не оставили у меня в памяти недоброго чувства: они не были грубы ни с нашей мамой, ни с нами, детьми, и охотно ходили вместо нас в очередь — получать для всей семьи по карточкам хлеб.

На третьи сутки явился Корней Иванович. Его увели. Через несколько часов он вернулся. Тогда, повторяю, это не было редкостью: задержали, допросили и выпустили. Иные возвращались домой через три часа, иные через месяц или через три месяца. Иные — никогда.)

Меня же первый раз арестовали совсем в другое время: военный коммунизм миновал, царил НЭП.

Год 1925-й. Учусь я в двух учебных заведениях сразу: с успехом приближаюсь к окончанию стенографических курсов и без большого интереса и весьма посредственно готовлюсь к переходу на второй — Государственных курсов при Институте истории искусств. С трех до пяти в одном месте (через день) и с пяти до десяти — в другом (ежедневно). Утра провожу в Публичной библиотеке: готовлю реферат об Аполлоне Григорьеве для одного из институтских семинаров; параллельно читаемым лекциям перелистываю «Русский Архив», «Русскую Старину», «Отечественные Записки», «Современник» Пушкина, «Современник» Некрасова, прижизненные издания Пушкина, Баратынского, Лермонтова. Старые шрифты, желтые страницы, виньетки, старые литографии, запах пыли и ушедшего столетия; ранние поездки в библиотеку, когда в трамвае еще клонит ко сну, мороз, и дыханием продуваешь круглую проплешину в узорном замерзшем стекле, и протираешь ее варежкой, чтобы увидать знакомый дом и сообразить, где мы; и согретая тишь, настороженный простор библиотечного зала; и мутная зимняя утренняя синева за высоким окном — все доставляет мне радость. Прихожу сюда иногда первая, к невыспавшимся, как я, но и сквозь недосып приветливым библиотекаршам. Оглядываюсь: пустовато; из нашего Института еще никого.

У меня потаенная цель: в поисках мировоззрения, отсутствие которого представляется мне постыдным, я, кроме учебных заданий, пробую читать Гегеля, Фихте, Фейербаха… Я слышала, что мировоззрение добывается умными людьми из философии — и вот встаю по будильнику в семь утра, чтобы урвать лишний час и поспеть к открытию библиотеки, к девяти. Гегель мне решительно не по зубам, и я чуть не со слезами конспектирую длинные, переводчески-неуклюжие, бесконечные периоды… Нет, Гегель решительно не помогает отыскать и выбрать для себя подходящее мировоззрение… Я даже не понимаю, о чем, собственно, речь. Может быть, Фихте откроет мне глаза?

Среди студентов у меня много друзей. Но они от моих философических поисков отмахиваются. Хотя так же, как и я, считают марксистские брошюрки и лекции — ничем не сопряженной с окружающей жизнью, некстати напяливаемой на живую жизнь и на искусство, отвлеченной выдумкой. Нудь! Скучища! Марксистский подход к литературе пытался внушить нам проф. Я. Назаренко. Подход у него безусловно был: самой же литературы, к которой применялся подход, он ведать не ведал. Лекций его мы не записывали и, сидя перед ним на скамьях, вели не конспекты лекций, а оживленную корреспонденцию друг с другом; иронически, с шуточками, с издевочками сдавали ему зачеты. Случалось, выйдя после его лекции на волю, запевал кто-нибудь веселую песенку:

У подъезда И. И. И.

Обвалилась стенка.

Стенка, стенка, задави

Яшу Назаренко.

Подхватывали — но и сочинитель и мы без злобы, — просто хотелось потешиться над самоуверенным неучем.

…Ежевечерне, после окончания занятий, мы гурьбой или парочками высыпали перед этим подъездом на площадь. (Мы учились на Исаакиевской площади, 5, в обветшалом, но роскошном особняке графа Зубова.) Спешили к остановке трамвая. Если навстречу снег, зима, — с жадностью играли в снежки возле широких ступеней собора. Трамвай трамваем, а хотелось наглотаться морозного воздуха. Если встречала нас белая весенняя ночь — какой дурак потащится к трамваю? Неудержимо влекла река. Все дороги вели к ней — мимо арки на Галерной, мимо Медного Всадника, мимо Синода и Сената на Сенатскую площадь.

Как снежками, перекидывались мы стихотворными строчками.

«Ведь под аркой на Галерной / Наши тени навсегда»… «Черных ангелов крылья остры»… «За ним повсюду Всадник Медный / С тяжелым топотом скакал»… «А над Невой — посольства полумира, / Адмиралтейство, солнце, тишина!»… «О жертвы мысли безрассудной, /Вы уповали, может быть, /Что станет вашей крови скудной, / Чтоб вечный полюс растопить?»

Вдоль гранитной реки стихами шли кто куда — вступлением к «Возмездию», восьмою главою «Онегина», по очереди «Облаком» — соло, или дуэтом, или хором — стихами и поэмами доходили до самого Литейного моста. Случалось, провожали друг друга в дальние концы города.

Мама!

Ваш сын прекрасно болен!

Мама!

У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле, —

ему уже некуда деться.

…Однако я опять сбилась вдаль, а хотела рассказать последовательно не о встречах своих с русской поэзией, а наоборот — о вмешательстве в мою жизнь НКВД.

Однажды в институте состоялось общее собрание учащихся для перевыборов — уж не помню, в какую общестуденческую организацию. Комячейка представила собранию свой список кандидатов — и, разумеется, из числа «своих» — то есть из студентов, наименее уважаемых товарищами. («Противоестественный отбор», как это принято теперь называть. Комячейка — группа студентов, которые ничему не учились, но еженедельно выпускали весьма поучительную стенную газету, где изобличали профессоров в идеологических пороках. Иногда же они срочно вызывали кого-нибудь из учащихся или даже учащих в свое обиталище, украшенное портретами Ленина, Троцкого и Зиновьева, а также развернутыми на столе страницами «Правды», и, как дулом револьвера к виску, угрожали вопросом: «признаете ли вы диктатуру пролетариата?») Так вот, комячейка представила на выборах свой список. Против обыкновения, на этот раз собравшимся удалось, кроме списка, утвержденного свыше, выдвинуть также и собственных кандидатов. Голосовали открыто. Право подсчитывать захватили комсомольцы. Они мошенничали с откровенным бесстыдством, на глазах у всех: подняты 3 руки — они объявляют 25; подняты 25 — объявляют 3. В зале — шторм: рев, выкрики, свистки, топот.

На следующую — или через одну? — ночь, явно по доносу удалой комячейки, в ночь с 26 на 27 мая 1925 года арестовали человек двадцать студентов, наиболее шумно топавших, свистевших, кричавших. В том числе и меня.

Дня через три нас всех до единого выпустили.

Странная вещь, непонятная вещь! Казалось бы, первый арест, как первое любовное свидание, всякому человеку должен непременно запомниться. Ночной звонок, ордер, обыск, пустая улица, солдаты, камера. Но меня это происшествие до такой степени не впечатлило, что сейчас, через десятилетия, я не могу уже ответить на самый простой вопрос: где содержали нас? на Гороховой или на Шпалерной? Вместе или порознь (кажется, всех девочек вместе и, кажется, на Гороховой). Вызывали ли к следователю? Прочли ли на прощание какую-нибудь угрожающую нотацию? Не помню, хоть убей.

Помню только, что, вернувшись на курсы, распевали мы такую песенку:

Все непрочно в этом мире,

Мы окажемся опять

На Гороховой, четыре,

На Шпалерной, двадцать пять.

3

Песня оказалась пророческой. Мы не мы, но меня через год — в ночь с 26 на 27 июня арестовали вторично. На этот раз я запомнила все: и номер одиночной камеры (18), и толщенную, как в непробиваемом сейфе, дверь камеры, и квадратное окошечко в двери с откидывающимся внутрь подносом — окошечко, сквозь которое меня кормили, и тяжелый звон ключей, и — ночью — внезапный свет в глаза в минуту самого крепкого сна. Будят светом, чтобы вести на допрос. Вваливаются в камеру двое. Идешь с ними. Металлические лестницы в полутьме напоминают декорации в спектакле Мейерхольда.

Идешь не вполне очнувшись, униженная своей растрепанностью, криво застегнутым халатом, идешь, спотыкаешься в полутьме, и на тебя покрикивают.

Запомнился круглоголовый, наголо, по-солдатски, обритый деревенский паренек по фамилии Леонов.

Запомнилась и рыжая надзирательница, вся заляпанная веснушками, оравшая снизу из квадратного дворика: «Восемнадцатая! Кому говорю! Отойти от окна!»

Запомнилась еженедельно, в ночь с четверга на пятницу, команда, доносившаяся до моего окна с того же дворика: «Шаг в сторону — стреляю без предупреждения!» (это выстраивали колонну на этап, в Соловки).

Запомнила я и того начальника отдела с многообещающей фамилией Райский, к которому однажды ночью меня отвозили со Шпалерной на Гороховую (мягкие щегольские сапожки, расхаживающие по пушистому ковру).

Запомнился навсегда и белый жирный червь: он выполз из разломленного куска хлеба прямо на металлический столик в камере.

Странным может показаться, но этот белый червяк — это было единственное, чего я в самом деле в тюрьме испугалась. И не потому я испугалась тогда всего лишь червя, что обладала какой-нибудь особенной храбростью, а потому, что ДПЗ либо не был в ту пору вообще особенно свиреп, либо не счел нужным повернуться ко мне и к моим однодельцам свирепою своею стороной. Во всяком случае, когда окончились мои беседы со следователем и меня перевели из одиночной в общую камеру — большую, где помещалось 15 человек, — ни от одной из женщин я не услышала жалоб на грубое обращение. Рассказывали о всяких лжах и подвохах следствия, но никто — об угрозах или принуждениях.

Кормили, разумеется, плохо. Прогулка — всего 20 минут. В одиночке тоскливо, особенно вечером: как раз вечера я привыкла проводить на людях — либо в институте, либо, удрав с занятий, на концерте или в театре.

Тоскливо слышать звоночки трамваев на Литейном мосту и не видеть ни разноцветных огней (№ 23 — зеленый и красный, № 9 — оба огня желтые), ни моста, ни Невы.

С угрызением сознавала я и свою вину перед близкими: высылать членов семьи или лишать их работы тогда не было принято, а все-таки я причинила родителям много хлопот и тревог. Они-то ведь понимали, что до взрослости мне далеко. И Мурочка! Я надеялась, ей не скажут, где я.

Но — шутка молодость! — утверждаю, переносила я свою невзгоду легко — все, пожалуй, перенесла легко, кроме вот этого белого червяка: из-за него я чуть не впала в постыдную истерику. Недели через две почувствовала я в своем герметически закупоренном шкафу острую нехватку воздуха. 20 минут прогулки мало, мало! Начались нежданные головокружения. Ну а сама по себе камера оборудована была «со всеми удобствами»: тут тебе койка, днем поднятая и завинченная надзирателем, а ночью — откинутая — спать! тут тебе и металлический столик, намертво привинченный к стенке, и металлический табурет, и умывальник, и даже персональная уборная. В двери, кроме окошечка, глазок, а в окошечко три раза в день протягивают тебе миску, кружку, ложку. (Ломоть хлеба на весь день с утра.)

Но даже и в самой удобной камере даже и покладистому человеку противоестественно быть заперту. Не зверь я, не зверек — отчего это меня кормят сквозь отверстие в двери, как зверька сквозь прутья клетки? Почему подглядывает за мною чей-то глаз, почему мною распоряжаются, почему моему слову не верят? Неестественное это состояние для всякого человеческого существа — тюрьма.

И у каждого, насильно приниженного, возникает потребность выпрямиться, распрямиться, стать выше своих тюремщиков — духовно выше. Меня распрямляли стихи. Свои и чужие. Когда же мне разрешили получать с воли кое-какую дополнительную еду, бумагу и книги, я принялась конспектировать толстый том: А. М. Пешковский. «Русский синтаксис в историческом освещении». Полезная во всех отношениях книга! Пешковский учил обучая, поэзия учила — не уча. Пешковский учил синтаксису, стихи — неведомо чему. Думаю, повышенному чувству свободы и чести.

4

Однако трудно или легко мне давалась тюрьма, а пора рассказать читателю, по какому случаю я попала туда… Гром с ясного неба? Без причины, без смысла, вне логики?

Нет, тут было не то, тут была своя логика, своя причина. Арестовали меня зря, без настоящей вины, но повод для ареста и расследования я дала. Попала я в тюрьму все в тех же неумных и неудачных поисках мировоззрения.

В головах наших правителей идеология хранилась в образцовом порядке, у меня же и чувства и мысли были смутны, спутанны, а явственное чувство неполноценности, в которое, после октябрьской революции, насильственно вталкивала интеллигенцию, в особенности гуманитарную, — власть, толкало на отпор и на поиски. Не понимая, что мировоззрение человек добывает ценою опыта целой жизни, я хотела приобрести его из книг, и притом не постепенно, не годами, а единым махом. Словно проконспектировать книгу, таскать ее с собою и ею пользоваться. Именно мировоззрение, а не «политические взгляды». Не может политика утолять человека, пока не понял он, «что в мире свято, что в нем грешно», или попросту «что такое хорошо и что такое плохо».

Марксизм предлагает нам думать, будто духовная жизнь человека и даже искусство есть всего лишь надстройка над экономикой; сомневаюсь, чтобы так обстояло дело с искусством, но политика сама по себе есть воистину нечто далекое от живой жизни и живого искусства — нечто убого-надстроечное. По крайней мере, от той политики, какую проповедовали наши газеты, тошнило меня почти как от белого червя, газетные статьи заведомо были непереносимы для всякого, кто, подобно мне, воспитан был на любви к русскому языку и русской литературе. Ни язык, ни литература не создают мировоззрения, но они обостряют чуткость, тонкость и сложность восприятия вообще и главным образом восприятие слова. От газетной словесности за десять шагов разило ложью, улавливаемой даже вне фактов, вне опыта, сквозь казенщину стиля. В чем правда, как опровергнуть вранье? — не знаешь, но нюхом чуешь: это ложь. Газет мы попросту не читали: ни мой отец, ни мои друзья-сверстники. Беря их изредка в руки, цитировали абзацы и фразы друг другу как примеры безграмотности, языкового безобразия, стереотипных шаблонов. Но то — политика, а то — мировоззрение! Я полагала, что искомое всеразъясняющее мировоззрение таится в какой-то философской книге, надо только угадать в какой, выучить назубок, уверовать. Обретешь истину, поймешь, «что такое хорошо и что такое плохо», а тогда, может быть, и в политике начнешь разбираться.

Ну а пока — пока не разобралась? Видим, что люди отбираются в начальники по принципу наименьшей любви к тому делу, которое им поручено, и наибольшей бесталанности. Мало этого, люди, заправлявшие нами, с какой-то неизменной последовательностью вытаптывают все, что нами полюблено с детства.

Любимым улицам и площадям даются незнакомые имена. В официальной прессе любимые нами поэты и прозаики с какой-то поражающей последовательностью объявляются «продуктом» буржуазного, капиталистического общества, каких-то там колониальных или империалистических вожделений. Если мы, дети интеллигенции, осмеливаемся выступать в защиту наших любимцев — члены комсомола в школе или в институте объясняют нам, что мы «мелкобуржуазная сволочь». Если мы топотом и свистом протестуем против мошеннических выборов — нас волокут в кутузку.

Значит, отрицательно относились мы к власти? Нет, не значит. Путаница у нас в головах была отчаянная: так, например, официальный призыв «лордам в морду» — пленял нас и увеселял. Нам в отрочестве успели внушить, что если мы голодаем, едим конину, печем лепешки на касторовом масле, живем в холоде и в тесноте, если в школе у нас идет пар изо рта, а чернила обращаются в лиловый лед — то во всех наших бедах повинны не мы и не наши правители, а эти самые неведомые лорды. Кроме того, что греха таить, давать лордам в морду бывало попросту весело, так же как весело было Первого мая идти в общей колонне на Дворцовую площадь, а вечером «своею компанией» чуть не до утра гулять по набережной, любуясь кораблями. Стройные шествия, флаги, шумно хлопающие на ветру, огни иллюминации на четко очерченных фасадах зданий, обведенные золотым пунктиром над водой и в воде корабли — петербургским проспектам и площадям необычайно к лицу. Мы чинно проходили мимо трибун — что там орали вожди на трибуне, нам было все равно, мы не вслушивались, — а потом отправлялись гулять вдоль гранитной реки, радуясь золотым кораблям, как дети разукрашенной елке. Да мы и были в двадцатые годы детьми. Только полною детскостью можно объяснить удовольствие, наслаждение, с каким мы, по призыву начальства, собрались однажды многосотенной толпой возле британского посольства и, дико вопя, зашвыряли стены великолепного здания специально выданными нам для этого героического занятия чернильницами. Помню отборных одномастных лошадей, оттеснявших нас задами, и пену на удилах — и как это было весело! кони, мильтоны (красавцы, как на подбор), солнце в глаза, чернила — кто дальше кинет! — и ни одной лекции в институте!

Чем не дети? Сущие дети. Газет не читали, комсомольцев терпеть не могли, а сами от всей души резвились по-комсомольски. Чем не ерунда в головах? И охота моя во что бы то ни стало, в срочном порядке, единым махом, раздобыть мировоззрение — тоже была истинно детской. Хотя происходила она уже от недетской жажды осмыслить окружающее. И от любви к полюбленному — жаждой вооружиться для защиты.

Помню, как один раз моя приятельница, Люда Т., дочь врача, Люда, с которой я еще в Тенишевском училась, пришла ко мне в гости вместе со своим молодым мужем, беззаветным фанатиком комсомола и партии. Увидев у меня на столе том Пушкина, он спросил:

— И не надоело тебе перечитывать это старье? Или ты для зачета стараешься?

— Я очень люблю «Онегина». Особенно восьмую главу. И последнюю. Вот сижу и проверяю — точно ли помню.

(Я действительно любила «Онегина» с детства. Лет с девяти. «Весной при кликах лебединых». «В таинственных долинах»… Упоительно. Какое счастье произносить это длинное, таинственно длинное, «и»! Выговаривать «кли», «ле», «ли»! А какое наслаждение — плакать, читая и перечитывая последнее слово Татьяны — предразлучное, оно звучит как последнее слово подсудимого и судьи в одном лице, обрекающего и обреченного на казнь. Многих имен, образов и целых строф в «Онегине» в 9 лет я не понимала, но над словами Татьяны плакала каждый раз. Двое любящих, и между ними ее слово — единственная преграда, и — сколько он ни зови, ни кричи, ни моли — ничего не поможет. Это я понимала. Разлука подобна смерти — в особенности та, к которой тебя никто не принуждает. Ничто, кроме преграды преград — слова. Это я тоже понимала.)

И вот — комсомольское прикосновение к Пушкину, к моему счастливому страданию. «Пушкин пролетариату ничего не дал».

— Мухам он тоже ничего не дал, — таков был мой наглый ответ. — И не даст, если мухи не перестанут быть мухами.

(Я вовсе не испытывала презрения к людям фабрично-заводского труда. Напротив. Глядела на них снизу вверх.

Ждала от них откровений. Но испытывала живую ненависть к воинствующему невежеству.)

Мировоззрение, мировоззрение, я нуждалась в нем. Не в «линии партии», и не в «теории литературы», а в чем-то более глубоком, незыблемом, общем. В религии? Помню, когда в Петрограде ухмыляющиеся парни громили церковь, а воющая, рыдающая, грозная и безоружная толпа беспомощно металась вокруг, — я ненавидела этих вооруженных наганами парней лютою ненавистью, как ненавидит всякий нормальный человек творящееся у него на глазах поругание святыни. Пусть невнятной ему — но святыни…

Бабушка наша, папина мама, Екатерина Осиповна, была добра, тиха, строга и богомольна. Несколько месяцев в году она проводила у сына — в Петербурге, а позднее в Куоккале. Жила вместе со мною и Бобой в детской. Когда молилась она перед иконой, лицо ее излучало свет более светлый, казалось мне, чем золотой оклад и лампада. Словно не она занимала у них свет, а они у нее. Огонек лампады тускнел в сиянии ее лица, ее наморщенных рук.

По воскресениям бабушка водила меня и Колю в куоккальскую церковь. Церкви я боялась. Там все пугало меня. Мрак, свечи, огни свечей, тщетно пытающиеся справиться с мраком, сырые темные углы, холод, непреклонные лики святых. Человек, прибитый гвоздями к кресту! — о, как хотелось от этих окровавленных гвоздей, от этого поникшего белого тела, из мрака поскорее на волю! к деревьям! к солнцу! к птицам! к волнам! Из смерти в жизнь! Такие слова, как грех, искупление, распятие, пугали, и мучили, и ничего не объясняли. А воображение горело. Выйдя из церкви, долго всматривалась я в свои ладони, а потом в доски забора и в ящик с молотком и гвоздями. Вот таким молотком по такому гвоздю да не в доску забора, а в ладонь… Один раз в сарае, в полутьме, я вынула из ящика гвоздь, молоток, приставила к ладони гвоздь — нацелилась! — и не ударила. А добрый Бог сделал так, чтобы его родному сыну гвоздями проткнули ступни и ладони!

Оттолкнула меня от церкви и первая исповедь. Целую ночь накануне — мне было 7 лет — готовилась я по повелению бабушки к исповеди, припоминая все свои грехи. Солгала маме, будто не лазила в буфет, а сама за конфетами лазила. Отняла у Бобы мяч. Со зла, ни за что ни про что, пихнула ногою собаку… Я припоминала, заучивала наизусть, подсчитывала, чтобы не сбиться, ничего от батюшки и от Бога не утаить. А священник меня не дослушивал, торопил, я чувствовала: ему все равно. Он отпустил мне грехи с полным равнодушием, и движение его руки и прощающие слова были механические.

«Смертию смерть поправ»… О смерти, о насилии задумывалась я в поисках мировоззрения. Не только о ладонях и ступнях Иисусовых. Там ясно было, что распинающие — нелюдь, а распинаемый — свят. Ну а вот, например, расправа с кронштадтцами. Расстреливали-то ведь хоть и не святых, но пленных, обезоруженных. Я понимала, что это действия дурные, недолжные. А что должно? И — всегда ли нельзя расстреливать или иногда нельзя, иногда позволительно и даже необходимо? И — правы ли были кронштадтцы, от чьей пальбы дрожали у нас стаканы в буфете? Их победили, их взяли в плен и убили — ну а если бы они вошли в город, они стали бы расстреливать или нет?

Кронштадтское восстание, правота или неправота поднявшихся против власти матросов — это уже политика. Почему никуда не денешься от политики? Вот что Николая Степановича Гумилева расстрелять было преступно, в этом я не сомневалась. Но это ведь была не какая-то там политика — дело не мое! — а наш знакомый, наш быт. Для меня он был совершенной реальностью, не «человек вообще», кронштадтец или противокронштадтец, а конкретный, живой, заходивший к Корнею Ивановичу, работавший с ним во «Всемирке», — конкретный человек, странно выговаривавший букву «л» и носивший особенное, единственное в Петрограде меховое пальто, именовавшееся «доха Гумилева». Живого человека, Николая Степановича, вдруг взять да и превратить в мертвого! Мне было ясно, что этого делать нельзя. Да, во-первых, знакомый, живой, а во-вторых — поэт. Это он написал «Заблудившийся трамвай». В лексиконе окружавших меня взрослых не существовало более высокого звания, чем поэт. «Настоящий поэт!» — говорили о ком-нибудь и умолкали. И слово, и молчание были многозначительны.

…Но Кронштадт, Гумилев, начало НЭПа — это мои школьные годы, а упорная жажда обрести мировоззрение обуяла меня позднее и привела в подпольный кружок рабочих-печатников, собиравшихся где-то на Песках. Среди своих однокурсниц, с которыми я дружила, в особенности сблизилась я с Катюшей Б. Однажды, сидя рядом со мною на лекции, она шепотом поведала мне, что раз в две недели посещает собрания какой-то подпольной группы. Встречаются среди них «люди, самостоятельно мыслящие», а не самозванцы, присвоившие себе право говорить от имени пролетариев. Я тоже, если хочу, могу посещать их. Если искать мировоззрение, то у кого же, как не у рабочих, совершивших революцию? Меня это, дескать, ни к чему не обязывает: «соскучишься — уйдешь». А она, Катюша, в любом случае поручится им за мою надежность.

Однако и эта попытка позаимствовать мировоззрение оказалась напрасной. Рабочие люди так же мало помогли мне, как ученые книги. Политическая программа у этих подпольщиков существовала, и даже весьма отчетливая, но основы, основы философской и нравственной я не углядела. Политическая их программа была сродни кронштадтской, то есть «долой большевиков! да здравствует советская власть!», но я искала основной мысли, которая озарила бы мой путь, а они вели себя так, будто искомая мысль уже найдена. Они рассуждали об РСДРП, о большевиках, меньшевиках, левых и правых эсерах, а я не о партиях раздумывала. Даже в названиях и лозунгах партий я путалась.

«Революцию-то у нас украли», — сказал старик-рабочий, участник боев 1905-го и февраля 17-го. Это, пожалуй, единственные слова, запомнившиеся мне на подпольном собрании и горьким звуком обокраденной жизни тронувшие сердце. Для этого человека слово «революция», поняла я, такое же священное, как для бабушки — Богородица или Христос. Баррикады, каторга, ссылка, разлука с семьей, гибель друзей, аресты, разлуки, опять баррикады… Потом — победа, а потом, Прекрасную Даму, Революцию, отняли захватчики, большевики.

— Ну а если бы не большевики, а вы и ваши друзья победили окончательно… ну, просто… могли бы исполнить, что вы задумали, ну, чтобы жизнь стала справедливая — вы тоже сочли бы интеллигентных людей буржуями?.. хотя они совсем не буржуи… Они рабочие… они трудятся… Вы тоже ходили бы с обысками?.. ну и ДПЗ и все такое?

— А вы, барышня, уже за сундуки, за барахлишко свое испугались? — спросил с кривою усмешкою полюбившийся мне старик. — Ладно уж, лично вам ваше барахлишко оставим. На память… Вы, может быть, из своего класса исключение.

Я обиделась. Никакого барахлишка у нас в доме не было. Был труд. Отец наш трудился с утра до ночи, а иногда и с ночи до утра. И нас, детей, учил трудиться сызмала. Инаша семья отнюдь не составляла исключение… И, смутно заподозрила я, люди существуют на свете, люди, а не классы. Люди. Каждый человек.

Зимою 25/26-го года, посетив подпольное собрание один единственный раз, я перестала ходить туда. Я ли повинна в том, что не оказалась способной стать под их знамя, они ли не умели меня вдохновить — неизвестно…

Как бы там ни было, а в середине лета 1926 года меня арестовали.

5

Аресту предшествовала моя жизнь вместе с Катюшей Б. Родители мои сняли на лето дачу для всей семьи неподалеку от Луги. Я же терпеть не могла дач и под выдуманным предлогом быстро удрала с дачи в город. Но и в городе, когда все учащиеся разъехались, меня начала одолевать скука. Жила я одна в пустой большой квартире. Вздумала пригласить Катюшу пожить у меня. Мы по обязанности конспектировали толстый том Пешковского — столько-то страниц в день! — с неуемной жадностью глотали романы Анри де Ренье и Хаксли; вместе ходили утром на рынок, а вечером в кино; хохотали без всякой причины, ленились варить обед, чистили картошку, а все больше морковка, конфеты, огурцы; интриговали кого-то по телефону, меняя голоса, разговаривали до поздней ночи об институтских профессорах и о наших сокурсниках. Изредка безделье прерывалось срочными предложениями стенографировать — я принимала заказ и сутками работала почти бессонно (стенография трудоемка: час письма — четыре часа расшифровки); а иногда Катюшина мама требовала, чтобы дочка приехала домой помочь ей вымыть окна и пол. Но в общем — мы отдыхали. Стихи и споры до крику, кто выше: Тютчев или Баратынский — и вот было бы здорово разузнать, роясь в архивах, как называл Баратынский свою возлюбленную?

Своенравное прозванье

Дал я милой в ласку ей:

Безотчетное созданье

Детской нежности моей…

Как же он ее называл? Что за имя дал ей?

Им бессмертье я привечу,

Им к тебе воскликну я,

И душе моей навстречу

Полетит душа твоя.

— А как бы ты хотела, чтобы тебя называл твой возлюбленный? — спрашивала Катя. Ис полной серьезностью: — Скажи, пожалуйста, чем, по-твоему, отличается настоящая любовь от увлечения? Чтобы не на два месяца влюбиться, а до самой смерти?

Одну ночь мы провели на набережной. Июньскую. Белую. Смотрели, как разводят мост, потом — как сводят. Домой вернулись утром и отсыпались весь день.

В кабинете у Корнея Ивановича стояла пишущая машинка — сооружение величиною и тяжестью с прибрежный валун. Когда-то, в лютые голодные годы военного коммунизма, эту машинку подарили Корнею Ивановичу американцы («American Relief Association» — «Американская ассоциация помощи», в просторечии «ARA»). Они же выдали нам одно теплое одеяло: мама сшила себе из одеяла пальто.

Машинка двухэтажная, с двумя шрифтами: крупный для заглавных букв и мелкий, обыкновенный, для остальных.

Катюша внезапно попросила у меня разрешения учиться писать на машинке. «Пожалуйста… Что это тебе вдруг вздумалось?» — «Да так просто. Мама говорит, в жизни пригодится».

Она прилежно стукала одним пальцем. Я посмеивалась над нею: сама я умела не одним пальцем, а двумя.

Скоро Катюшина мама, портниха, потребовала ее обратно к ним, на Петроградскую, на Барочную. Длились белые ночи. Катюша часто приезжала за мною, и я частенько оставалась в этой семье целые дни, да и с ночевкой. Оттуда до взморья рукой подать. Мы с Катей брали лодку напрокат, дружно гребли и, ликуя, одолевали мелкие волны на взморье.

Когда за мною пришли, я ночевала не на Барочной, а дома, в Манежном. Во сне почудились мне заливистые звонки: приснилась мчащаяся со звоном тройка. Очухавшись, я поняла, что колокольчик заливается в кухне. Обыск был тщательный: прилежно рассматривали книги, читали письма. Ничего предосудительного не обнаружили. Но, уводя меня, прихватили с собою машинку.

На первом же допросе следователь Леонов предъявил мне воззвание рабочих, перестуканное на машинке Корнея Ивановича. Я видела воззвание впервые. Но неизвестно мне было, арестована ли Катюша, и если — да, то призналась ли, что это она, а не я переписала листовку, а я даже и не читала этот документ… Как быть? На всякий случай я не опровергала обвинение. «Да, переписывала листовку я».

— Назовите имена, кто составлял.

— Я не знаю, кто ее составлял.

— Вы не можете не знать: текст утвержден на собрании вашей группы… Собрание в 9-й линии Васильевского острова 12 февраля.[15]

— Я на этом собрании не была, ни к какой группе никогда не принадлежала и не принадлежу.

Каждый допрос упирался в неведомые мне имена и в это собрание на Васильевском, о котором я и представления не имела.

Следователь красноречием не отличался. Он тупо задавал один и тот же вопрос, я упорно отвечала правду: «не была я там» и «не знаю». Да и какое красноречие может заставить человека назвать имена, ему и впрямь неизвестные? Я не знала даже, бывала ли на Васильевском Катюша. Тут нужны были другие методы следствия: «физические методы воздействия». Они, эти нерасшифрованные методы, быть может, и заставили бы меня подписать любой подготовленный заранее именной указатель, но, по-видимому, в то время «методы» либо не применялись совсем, либо следователи не брезговали ими в других, более серьезных случаях.

…Опять ночь, опять внезапный гром ключей и свет в глаза, и опять не дают времени толком одеться. Опять на ходу наспех закалываю шпильками рассыпающиеся волосы, спотыкаюсь, путешествуя в полутьме по лестницам. И опять не пойму, хочется ли мне поскорее дойти или идти подольше — подальше от кабинета. Опять кабинет следователя и тот же вопрос:

— Назовите имена, кто составлял.

— Я их не знаю.

— Вы были на собрании на Васильевском и не можете не знать… А не знаете имен — опишите личности. Мы сами найдем.

— Я не была там.

— Мы располагаем показаниями, что вы были.

— Это неправда. Один раз я ответила:

— В конце концов ваш соглядатай мог просто ошибиться. Обознаться. Принял кого-то другого за меня.

Тут я впервые увидела, как следователь Леонов улыбается.

— Вас не примешь, — сказал он, окинув меня взглядом опытной ищейки. — Не спутаешь… у вас очень… неконспиративная внешность.

6

Когда перевели меня из одиночки в общую и там я встретилась с Катюшей (которая, как оказалось, была арестована в ту же ночь, что и я), — мне стало понятно, почему следователь настаивал, будто я была там, где меня не было. Катюша на первом же допросе призналась, что это она перепечатала листовку на машинке Корнея Ивановича, а я ни при чем, даже не читала текст. Таким образом, за мною не оставалось вины. А вину найти надо: оправдывать человека арестованного у нас не очень-то любили, хоть и случалось. Да и на одном собрании на Песках я все же присутствовала. По преимуществу молчала, но однажды присутствовала и на собравшихся не донесла.

Скоро меня отпустили домой на поруки «вплоть до общего приговора». Домой я попала весьма своевременно: свалилась вскоре в кровать с температурой около сорока. (Паратиф.) Когда (не помню кто) сотрудник ли ГПУ или милиции принес мне на дом повестку, повелевающую немедленно явиться (на Гороховую? или в Пересыльную тюрьму возле вокзала? не помню!) для отправки по этапу, я еще не в силах была оторвать голову от подушки и за меня в соответствующей графе расписалась мама.

По справке от районного врача меня оставили болеть дома, а как только поднимусь на ноги — приказано отправляться в ссылку самостоятельно.

Мне и Катюше, по молодости лет, приговоры были вынесены самые легкие: я получила три года Саратова, Катюша — пять лет Ташкента.

Приговоры рабочим строже. Кому многолетняя тюрьма, кому ссылка в Сибирь.

Пока я хворала, папины знакомые подыскали для меня в Саратове комнату на одной из центральных улиц, в квартире у старика и старушки, да еще «с полным пансионом». Так что ехала я будто не в ссылку, а в санаторий.

Худо ли? Но разлучение с родными, друзьями, городом…

Корней Иванович при разлуке подарил мне третий том Александра Блока. Подарок многозначительный. Третий том Блока! Знак милости, знак прощения! Это были мои и его любимейшие стихи любимейшего из поэтов. Нашего общего. Дар, подтверждающий мою с отцом моим неразрывную общность. В детстве и отрочестве «отец мой да я» были тесно и, казалось, нерасторжимо дружны, а вот юности моей он не принял. Стенография? Да, это безусловно имеет смысл. Разговорная, устная речь многое дает для понимания живого языка — языковых находок, уродств и общих тенденций развития. И для заработка стенография пригодится… А зачем поступила на курсы при Институте истории искусств? Хочешь изучать литературу? Изучай! Учись дома, учись в библиотеке! Пробуй писать сама! (То есть постигай литературу тем способом, каким сам он в своей отторгнутой от учебных заведений юности узнавал ее. Русскую и английскую. Послали девятнадцатилетнего юношу корреспондентом одесской газеты в Лондон, а он, вместо корреспонденций из Палаты Общин, с утра до ночи, от звонка до звонка, просиживал в Библиотеке Британского музея.) Ссадина, которая разъедала и жгла его: зачем я поступила именно на курсы при Институте истории искусств? Чему тамошние — враждебные ему — учителя меня научат? Тут он видел с моей стороны чуть ли не изменничество. Литературе и ему. С некоторыми из наших институтских ученых («опоязовцев-формалистов») был он в отношениях приятельских, с Ю. Н. Тыняновым даже в дружеских, но уважение, приятельство, дружба своим чередом — a с литературными теориями ОПОЯЗа он не соглашался ни единого дня.

Против «формального метода», который исповедовали тогда наши учителя, выступал К. Чуковский и в печати, и на открытых диспутах (в особенности против Шкловского). За «опоязовцами», за «формалистами» не мог он не признать той безусловной заслуги, что своими работами они уничтожили множество рутинных, банальных представлений, прочно въевшихся в ленивое общественное сознание. «Молодые ученые, — рассказывает Л. Я. Гинзбург, — в противовес прошлым академическим традициям стремились изучать литературу в ее специфике, в ее словесной конкретности». Но пропасть между К. Чуковским и ими таилась не здесь. Не он ли каждую из своих критических или историко-литературных статей начинал с демонстрации конкретных особенностей языка и стиля, характерных для изучаемого автора? Вовсе не в подходе к языковой и стилистической специфике пролегла между ним и его оппонентами непереходимая пропасть. Простерлась она вот где: изучение специфики литературного языка, пишет Лидия Гинзбург, привело их — то есть исследователей-формалистов — к «пониманию художественного произведения как суммы приемов, а эволюции литературы — как процесса имманентного, словно бы независимого от социальных условий. Несостоятельность этих положений обнаружилась, как только опоязовцы от чистой теории, от поэтического языка перешли к истории литературы». Далее Л. Гинзбург сообщает, что в институте «наступила атмосфера кризиса».[16] Оно так и было: «опоязовцы» начали искать новые методы. Но какие бы новинки, иногда пленительные в своей экстравагантности, ни преподносили «формалисты» соратникам, ученикам, сподвижникам и оппонентам, они упорно говорили «прием», «сумма приемов», «конвергенция приемов», «переплетение приемов», только бы не оступиться в такие антинаучные понятия, как «эмоция», «загадка», «душа».

Между тем «таинственный песенный дар»[17] — так определяла поэзию Анна Ахматова — вовсе не чуждая научному анализу литературных явлений. Владислав Ходасевич, поэт, эссеист, историк, мастер литературно-критического анализа, писал: «Чтобы понять и оценить деяния поэта, должно понять и изучить его личность». Перечислив все, что подлежит строго научному изучению: социальные и политические условия, в которых работает художник, среду, которая его окружает, биографию, наследственность и случайности биографии, — Ходасевич заключает: «Все, что останется необъяснимым, неповторимым даже при условии, что все прочее будет повторено, и есть личность. То необъяснимое, и чудесное, что рознит человека от человека, поэта от поэта».[18] Но тут уж, раз речь пошла о «тайне тайн», о личности, о чуде, рукой подать до ненавистного «формалистам», несовместимого с наукой понятия «душа»! Тут невозможно не вспомнить слова Александра Блока: «Стиль каждого художника так тесно связан с содержанием его души, что опытный глаз может увидать душу по стилю, путем изучения форм достигнуть до глубины содержания».[19] В следующем абзаце той же статьи старомодное, круто вычеркнутое из «научного оборота» слово «душа» встречается еще не единожды. Вот, оказывается, для чего следует производить строго научную операцию — изучать стиль: для того, чтобы проникнуть в содержание творящей души.

К. Чуковский в своих историко-литературных и критических опытах стремился изучать язык и стиль Короленко, Андреева, Бунина, Куприна, Горького, Маяковского, Анны Ахматовой, Блока, Чехова, Некрасова, Толстого — с тем чтобы сквозь стиль проникнуть в содержание души, в «тайну тайн», неповторимую творящую душу. «Чтобы понять поэта, надо заразиться его лирикой, его душой», — утверждал он в одной из ранних своих статей в 1914 году.[20] Корни человеческого сознания, всякого, художнического и нехудожнического, уходят вглубь языка, в корневые основы слов — естественно, изучая творящую душу, исследовать язык сотворенного ею произведения. И в той же степени противоестественно останавливаться бесцельно на изучении языка и стиля. Изучил язык и стиль — точка! Точка точно в том месте, где и зарождаются все формы и стили!

«Факультет обездушенных», так, под сердитую руку, называл Корней Иванович в двадцатые годы своих оппонентов. А я, я не нашла ничего лучшего, чем на этом факультете обучаться.

Будь он внимательнее и терпеливее, он заметил бы, что я и сама понимаю: не моя эта дорога, не пойду я по ней, ищу своей тропочки, мучаюсь, сбиваюсь, путаюсь, и ему надо потерпеть.

Но любящие нас — как и мы! — нетерпеливы.