СОЛНЕЧНОЕ ВЕЩЕСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СОЛНЕЧНОЕ ВЕЩЕСТВО

1

История гелия сплелась с историей нашей жизни — Митиной, моей. Работа над книгой сблизила нас. Собственно, она же нас и поженила. Брака нашего мы ни от кого не скрывали, но некоторое время вынуждены были жить врозь, на разных квартирах — он у себя на Петроградской, на улице Скороходова, 22, а я, вместе с Идой и Люшей, на Литейном, 9. Совместный литературный труд был для нас чем-то вроде свадебного путешествия. Все серьезнее и глубже узнавали мы друг друга.

Редактировал книгу Маршак. Я ассистентка. Все трое влюблены: Митя и я друг в друга, Маршак в Бронштейна. Редактировать что-либо, не влюбившись в рукопись и в автора, не поверив в его великое будущее, Маршак вообще не умел. В одних случаях от общения с Маршаком рождались прекрасные книги. В работе с ним совершенствовали свой вкус и свой слог начинающие литераторы и шли далее, не нуждаясь уже в маршаковской опеке; другие союзы производили на свет всего лишь одну-единственную, совместно сработанную книжку, а самостоятельно автор не способен был сделать ни шагу; третьи оканчивались плачевно: литературной неудачей, а вослед неудаче личною злобой.

О своем литературном романе с Бронштейном Маршак вспоминал с гордостью до конца своих дней:

«В работе с Бронштейном мне дорого одно воспоминание. Полная неудача в работе с Дорфманом, который был не только физик, но и профессиональный журналист, и полная удача с Бронштейном. То, что делал Бронштейн, гораздо ближе к художественной литературе, чем журналистика Дорфмана, у которого одна глава якобы беллетристическая — салон мадам Лавуазье! — а другая совершенная сушь».[3]

Пытался Самуил Яковлевич привлечь к работе и других ученых: Ферсмана, Франка, Тарле… Мечтал он создать целую серию научно-художественных книг: по геологии, биологии, и уж конечно по физике. Знакомство с Бронштейном пришлось в самую точку. Ко времени моего нового замужества Маршак был уже о Бронштейне наслышан.

При первом же знакомстве Самуил Яковлевич начал читать Мите Пушкина, Блейка и Бернса и выслушивать Митины соображения о переводах Шекспира. Значит — влюбился.

Однако нельзя сказать, чтобы работа, начатая при столь благоприятных предзнаменованиях, с самого начала пошла успешно.

Напротив.

Она была работой счастливой потому, что увлекала автора, редактора и меня, но поначалу ни Митины познания, ни наша увлеченность ни к чему не вели. Вариантов, отвергнутых Маршаком, были десятки, неудачи длились месяцы.

Если бы не упорство Маршака, Митя наверное бросил свои старания. При том, что и сам он отличался завидным упорством.

Зачем, собственно, было ему учиться писать для детей? (Даже с той приманкой, что хорошая научная книга для подростков неизбежно превращается в общенародную?) Он занят был сложнейшими проблемами теоретической физики, да и преподавать студентам умел. Высоко ценили в природоведческих популярных журналах и Бронштейна-«популяризатора». В журнале «Человек и природа» или «Социалистическая реконструкция и наука» статьи его о последних достижениях современной физики или о ее первых шагах публиковались чуть не в каждом номере — случалось, и на самом почетном месте: номер журнала открывался статьей Бронштейна. Его популярные статьи пользовались успехом среди редакторов, рецензентов, среди коллег-ученых и, как он надеялся, среди читателей. Параллельно с чисто научными и научно-популярными статьями написал он и две научно-популярные книги: «Атомы, электроны, ядра» и «Строение вещества». Предстояла в ближайшее время защита докторской диссертации. Правда, защита в этом случае была всего лишь формальностью, но и подготовка к пустой формальности отнимает силы и время. Зачем было ему обучать себя какому-то художеству для двенадцатилетних, если занят он был разработкой теории квантования гравитационных волн, признан всеми как серьезный ученый и прекрасный лектор?

Но Маршак умел заманивать людей и увлекать их. Очередная неудача разжигала в Мите желание попробовать еще и еще раз. Он к неудачам не привык, а воля у него была сильная.

Любое свое неумение в любой — даже далекой, казалось бы, области, он во что бы то ни стало старался преодолеть. Не знаешь — узнай (Митя был неразлучен со словарями и энциклопедиями на всех европейских языках), не умеешь — научись. Это касалось не только мира литературы или науки. Так, например, настал день, когда Митя осознал недостатки своего физического воспитания — ни в детстве, ни в юности не научили его ни гребле, ни лыжам, ни конькам. Осознал и примириться не захотел. Под свое физическое развитие он подвел строго научную базу: записался в яхт-клуб, где, прежде чем усадить клиента в лодку, учили грести в каком-то особом ящике — если не ошибаюсь, на суше… (Это размахивание веслами на суше меня неудержимо смешило.) Записался он и в клуб велосипедистов, где тоже научно овладевал велосипедом. (Я спрашивала: «предварительно на воде?») Развивая мускулатуру, играл в теннис. Спуску себе он не давал никогда и ни в чем. Убедившись в своем неумении художественно писать для детей, мог ли он отступить?

Долгонько, однако, пришлось ему размахивать веслами посуху.

Безуспешные попытки написать детскую книгу о спектральном анализе длились и длились.

Как я помню бедные Митины листки! Вырваны из блокнота; наверху — зубчики; а буквы и строки бегут мелко и скупо, от края до края, точно опасаются, что им не хватит места… Каждый раз, переписав очередной вариант первой главы, Митя уверяет меня, что лучше, нагляднее, понятнее написать немыслимо. На этот раз Самуил Яковлевич уж непременно останется доволен. Я согласна с ним. Веселыми ногами идем мы в Дом Книги, на Невский, минуем вращающуюся стеклянную дверь и надолго запираемся вместе с Самуилом Яковлевичем в маленькой угловой комнатушке с балконом. Балкон на углу Невского и канала Грибоедова. Клеенчатый казенный диван, канцелярский стол, весь в чернильных пятнах. Вещам и людям в комнатушке тесно: Самуил Яковлевич, Митя и я еле протискиваемся между столом и диваном.

Зато запирается комнатка изнутри на замок, тут можно надежно укрыться от редакционного шума.

Уличный — трамвайный — не помеха.

Митя читает, Маршака не велено звать к телефону. Маршак слушает, опустив на руку большую, круглую, седеющую голову. Слушанье — вслушиванье — для него труд, и труд напряженный. Существует истасканное, банальное выражение: «он весь обратился в слух». Банально; а если отнести к Маршаку — иначе не скажешь. Маршак в самом деле слушает ушами, лбом, подбородком, всеми порами, сердцем. И глазами. Я убеждена: слушая Митин голос, он видит услышанное набранным, напечатанным и уж конечно напрягает все силы, чтобы увидеть не одни лишь графические начертания слов, но и то, о чем речь идет: пробирки, колбы, светящиеся линии. От окружающего он отключен совершенно. Сейчас он не он, а тот двенадцатилетний школьник, который будет эту книгу читать. Он сейчас весь в напряжении: нелегко быть самим собой, весьма искушенным сорокапятилетним литератором, и в то же время нетронутым цивилизацией подростком, нелегко слышать и видеть одновременно.

В такие минуты он не замечает ни меня, ни Мити, не слышит ни уличного шума, ни смутного гула разговоров в соседней комнате.

Он слышит и видит читаемое — нет Невского, нет канала Грибоедова, нет по соседству телефонных звонков…

Впрочем, чаще встречались мы не в редакции, а у Самуила Яковлевича дома, на углу Литейного и улицы Пестеля (Пантелеймоновской) в большом, уставленном книгами кабинете окнами на Литейный. Дома Самуил Яковлевич сидит не за казенным, грязноватым, пустым, неуклюжим столом, а за собственным, красивым, письменным. Мы с Митей в мягких, радушных креслах. Стол Самуила Яковлевича знаком мне во всех подробностях не менее чем мой: круглая плоская чернильница, квадратная металлическая пепельница с крышкой; пресс-папье; томы Даля; порыжелый, со сломанным замочком, набитый до отказа, портфель. Где что на столе и на полках, и в портфеле, и в ящиках, знаю я не хуже хозяина: он близорук и каждую минуту просит найти и подать то одно, то другое.

Стол, стулья и оба подоконника и даже диван завалены рукописями: Маршак требовал от себя и от нас, чтобы не одни лишь «договорные рукописи», но и «самотек» прочитан был им или нами: ах, не упустить бы новоявленного Ломоносова, Чехова или Толстого!.. Чужие рецензенты упустят, мы же, просвещенные ученики его, заметим, выловим, покажем друг другу, обрадуемся.

Слушает Самуил Яковлевич у себя дома так же внимательно и страстно, как там, в редакции. Кашель, дым. Папироса зажигается одна о другую. Одышка..

…Митя кончил. Сложил свои листки. Самуил Яковлевич глядит на него бережно, ласково — я-то уж понимаю: значит, опять не то!

— Дорогой мой… — приступает к операции Маршак.

Тут я хватаюсь за карандаш. Мне необходимо понять, в чем же, собственно, опять неудача?

2

Да, опять неудача. А мне только что казалось, что все тут последовательно, логично, толково.

Так оно и было: последовательно, со знанием дела, логично, толково, без беллетристических потуг, с доверием к науке и к читателю.

Но всего лишь толково. Всего лишь последовательно. Всего лишь логично.

Читатель, уже прежде заинтересованный в истории открытия новых газов, таким текстом был бы вполне удовлетворен. Он нашел бы ответ на давно уже занимавшие его вопросы. Читатель же, никогда не слыхавший о каких-то там особенных газах и спектрах, не перевернул бы и одной страницы. Его надобно было увлечь, заарканить с первой строки, а Митя преподносил ему лекцию — весьма полезную для человека заинтересованного, но человека равнодушного оставляющую равнодушным.

Черновики первой детской книги Бронштейна не сохранились. Жаль. По ним можно было бы проследить, как развивался и рос в ученом, в открывателе нового, в ученом, авторе популярных статей — художник. Как менялось его отношение к работе над словом. («Работа над словом ужасная», — сказал Лев Толстой, когда предпринял попытку писать для подростков.) Как изменился словарь: из узенького, специфически профессионального, изобилующего «измами», звуковой какофонией, превращался он в общерусский: общерусский располагает неисчерпаемым словесным запасом. Как проникали в книгу интонации живой, разговорной речи: то удивленной, то восхищающейся, то опечаленной. Как мысль начинала развертываться, подчиняясь не одной лишь логике, но и воображению: не лекция, а драма. Как мысль накалялась эмоциями. Как, сохраняя хронологию событий, повествование обретало сюжет и подчинялось повелителю всякого художества — ритму. Как книга строго научная приобретала содержание этическое. Книга о спектральном анализе оборачивалась книгой о великом единении ученых. О единении людей, отделенных друг от друга пространством и временем и, случается, даже не знающих о существовании друг друга — но связанных один с другим: каждый — звено незримой цепи.

Черновики Митиной книги, повторяю, не сохранились. Но чтобы показать, откуда он шел к первой своей книжке для детей и какой проделал путь, приведу отрывок из его статьи для взрослых до встречи с Маршаком. Из статьи научно-популярной.

Вот образчик:

«В своем докладе на Конференции Ф. Перрен упомянул о гипотезе, предложенной его отцом, знаменитым французским физиком Жаном Перреном. Согласно этой гипотезе, основными элементарными частицами ядра являются[4] не протоны и электроны, а нейтроны и позитроны, и сам протон по этой гипотезе, тоже является сложной частицей, а именно комбинацией из нейтрона и позитрона. Преимуществом этой гипотезы является то, что нет никаких затруднений с механическими и магнитными моментами ядер, так как моменты нейтрона и позитрона еще не были измерены, а потому им можно приписать такие значения моментов, чтобы объяснить экспериментальные величины моментов ядер. Перрен предложил поэтому считать, что позитрон имеет механический момент нуль и подчиняется статистике Бозе».

Значение этого пассажа для неподготовленного читателя, для читателя-профана — тоже нуль.

Тот, к кому обращался М. П. Бронштейн теперь, только что прочел «Всадника без головы» Майн Рида, «Морские истории» Житкова или «Трех мушкетеров» Дюма. Ни ему самому, ни его близким еще неизвестно: гуманитарий он в будущем или математик? Неискушенный подросток берет в руки книгу об открытии гелия — а что это за гелий? и какое мне, собственно, дело, как его там открывали? Мне бы интересную книжечку!

… В книгу для детей стоит вкладывать любой труд. Хорошо выполненная детская книга, книга не от ремесла, а от искусства, всегда интересна не только ребенку, но и взрослому. Маршак называл детскую книгу сестрой книги общенародной. И был прав: его же строка «рассеянный с улицы Бассейной» ушла в толщу народа, сделалась народной поговоркой. Так же как «если могу — помогу» Корнея Чуковского, или «Ох, нелегкая это работа — / Из болота тащить бегемота!». Когда первая детская книжка Бронштейна вышла в свет, ее с увлечением прочли дети, а за ними взрослые. Читают те и другие и в наши дни.

Совершать открытия в науке — трудно. В литературе — тоже.

В своих научно-популярных статьях, что греха таить, Митя не чуждался оборотов, изобилующих отглагольными существительными, не чуждался протокольного, бюрократического стиля.

«Прежде всего было изучено поглощение космических лучей в воде. Это производилось посредством погружения в воду специально сконструированных электрометров или же посредством опускания самого наблюдателя под воду в подводной лодке».

«Производилось посредством погружения». Это язык казенного протокола. («Недовложения капусты в суп».) «Опускание приборов», «изучение поглощения».

Не сразу, далеко не сразу вынырнул Митя из-под всех безобразных несообразностей канцелярского слога на простор складной и ладной живой русской речи. Не сразу избавился он от рокового предрассудка: если сказать «люди в специальной лодке опустили приборы под воду» — это будет ненаучно, а вот если «совершили опускание прибора под воду» — о! тогда научность неоспорима.

… «В том-то и состоит вся задача педагогики, — писал Герцен в „Былом и думах“, — сделать науку до того понятной и усвоенной, чтоб заставить ее говорить простым, обыкновенным языком. Трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые».[5]

Мне скажут: «Герцен ошибался, трудные науки существуют». Вы правы, отвечу я, но не следует к изначальной трудности прибавлять синтаксическую.

Толстой утверждал, что нет такой сложной мысли, которую не мог бы объяснить образованный человек необразованному на общепринятом языке, если объясняющий действительно понимает предмет.[6] Митя свой предмет понимал. От того и оказался в конце концов победителем. Ему следовало только отучить себя писать для одних лишь специфически образованных, принимая канцелярский язык за научный. Обернуться к существам первозданным: к детям. К людям-неучам, у кого и самому есть чему поучиться: например, воображению, способности конкретизировать отвлеченное, мыслить образами.

Толстой сформулировал задачу на удивление точно.

— Я решил так, — сказал мне Митя после третьего или четвертого нашего похода к Маршаку, — если и на этот раз Самуил Яковлевич расхвалит меня, превознесет до небес, восхитится моими несуществующими дарованиями и моей любовью к Блейку и Бернсу, но опять предложит мою первую главу написать заново, — я попробую еще один раз, один только раз, понимаешь? и баста! Ты, Лидочка, пожалуйста, не сердись и не огорчайся.

Ты сделала все, что могла. Ты отучила меня от бюрократических отглагольных существительных, от нагромождения «которых» и «является», от бесконечных деепричастий. Ну и хорошо. Но писать для двенадцатилетних — это, видимо, выше моих сил. Пожалуйста, не огорчайся. У меня докторская на носу.

Я не сердилась, но огорчалась очень. И корила себя. Митя с такою охотой, с такой жадностью готов был одолевать любое свое неумение — и вот! До того мы довели его своим редактированием, что отбили охоту писать! Сколько он истратил уже времени и труда на эту несчастную книжку! Втянула-то его в это безнадежное предприятие — я. Как же мне было не огорчаться?

Кроме научного, писательского и педагогического труда, Митя взвалил себе на плечи хлопоты о нашем совместном жилье. Об обмене. Он хотел, чтобы съехались мы поскорее. Его прекрасная комната в коммунальной квартире и моя убогая, но все же отдельная двухкомнатная квартира давали нам надежду на трехкомнатную. Митя торопился, я — нет. В том, что нам будет хорошо вместе, я не сомневалась. Но мне жаль было Митиной свободы. Митиного хоть и напряженного, хоть и трудового, а все же приволья. Шутка ли: жена, ребенок, семья, быт. Да и комнату его мне было жаль. Я успела ее полюбить. Комната и вправду необыкновенная. Вместо передней стены — сплошное окно, словно в студии живописца. За окном покатые крыши и стада труб. Трубы уходят вдаль: дом семиэтажный, самый высокий на Скороходовой. Прозрачность стекла весною сливается с прозрачностью зеленоватого ленинградского неба. Прозрачность, просторность. Второй такой бескрайней комнаты ему уже никогда не найти.

Но утомительно было с Петроградской каждый день ездить не только в Университет или Физико-технический институт, а и ко мне на Литейный. Расставаться же Митя не хотел ни на день. Одни его книги жили уже у меня, на Литейном, другие оставались еще на Скороходовой. Разрозненность вещей и книг вносила в нашу совместную жизнь неурядицу.

Митя усиленно следил за объявлениями и ездил смотреть предлагаемые квартиры.

Когда бы он ни ложился, он ежевечерне ставил будильник на 7 часов утра. Работа — научная, популяризаторская, переводческая, преподавательская — не давала ему отдыха. А тут еще навалилась ему на плечи эта детская книга! Он рассчитывал, что напишет ее за какой-нибудь месяц, а вот прошли уже два и не удавалось одолеть даже первую главу. Начал он писать, когда мы жили еще врозь, продолжал, когда мы уже съехались.

Общее наше жилье — у Пяти Углов. Адрес: Загородный, дом 11, квартира 4. Окна на улицу Рубинштейна (бывшую Троицкую), подъезд — на Загородный, прямиком на трамвайную остановку. От нашего крыльца трамваем № 9 — пятьдесят минут до Физико-технического института.

Район этот для меня родной в самом буквальном смысле слова: тут где-то неподалеку родился Корней Иванович — кажется, на Разъезжей, — а на Коломенской, в двух шагах, родилась я.

По соседству, на Загородном, 9, если верить легенде, жила некогда Анна Петровна Керн — значит ли это, что здесь бывал Пушкин? На Загородном, 1, жил Дельвиг… На Владимирской улице жил Достоевский. Люша и няня Ида проводили по 5–6 часов ежедневно в том самом скверике у Владимирской церкви, где любил посидеть в свободные минуты Федор Михайлович.

Вот в какой географической близости к моему младенчеству и к русской литературе мы оказались! И радостно, и смешно.

Митя купил себе огромный, со многими ящиками, стол, а мне в день переезда подарил старинное, XVIII века, бюро, купленное у хозяйки на Скороходовой. Оно осталось для меня навсегда надгробьем над его неизвестной могилой, памятником его короткой жизни и — и нашей совместной работы. Когда мы съехались, Митя заказал столяру книжные полки на обе стены новой комнаты, а заодно и лестничку, чтобы доставать томы из-под потолка. Столяр не торопился. Пока Митина комната стояла голая, неустроенная, без занавесок, без книг, без письменного стола, Митя предпочитал работать у меня, за тем же своим привычным бюро. Тут он писал диссертацию, тут и детскую книгу. Я любила смотреть, как он, с пером в руке, подняв голову над откинутой доской и листом, — думает. Недвижность, застылость — лица, глаз. А, вот он что-то ухватил: да, вот движение зрачков. Значит, приближается движение руки. А-а! Вот уже и рука побежала: «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге», и рука едва поспевает угнаться за мыслью.

Лицо у него сейчас другое, чем за велосипедным рулем. Одухотворенное, творящее.

3

— Да, Лидочка, я бастую, — повторил Митя, когда мы в очередной раз подходили к маршаковским дверям. — Если Самуил Яковлевич заставит писать заново — я честно сделаю еще одну попытку. Одну — но не более. Условились?

Я кивнула. Меня мучила совесть.

Мы вошли в кабинет. Сизый дым висел от пола до потолка, окурки дымились из глубины пепельницы, безжалостно приподнимая крышку. По-видимому, предыдущий посетитель курил не хуже хозяина. Самуил Яковлевич поздоровался с нами, и в особенности с Митей, весьма сердечно. (Он несколько раз повторял мне при наших встречах в редакции или разговорах по телефону: «Вы не представляете себе, Лида, какой это благородный человек. Благородство — основная черта». Так оно и было. Но откуда он знал?..) Благородный Митя опустился в гостеприимное кресло и начал читать. Маршак — слушал. Он шумно дышал, курил, кашлял, задыхался от дыма, зажигал одну папиросу о другую, а окурки, вместо пепельницы, засовывал в чернильницу, ничего этого не замечая. Он был погружен в слушанье глубоко, как погружаются в сон. Напряжение заразительно, слух и у меня обострялся. Странным образом я начинала слышать и понимать слышимое по-другому, чувствуя уже не только слова, но и каждый слог.

Обычно Самуил Яковлевич не прерывал ни свой слушающий сон, ни чужое чтение. Разговоры начинались обычно только тогда, когда кончались листки. А тут вдруг, положив Мите на колено свою маленькую, короткопалую, но энергическую и сильную руку, Самуил Яковлевич перебил чтение.

— Что это вы только что произнесли? Повторите, пожалуйста.

Митя удивился и перечел конец странички. Речь здесь шла о весе разных газов — сколько весят неон, аргон, гелий. Оканчивалась страница скобками: «(Гелий, — объяснял Митя в скобках, — был назван так в честь Солнца: ведь по-гречески Гелиос значит Солнце; а гелий был найден учеными сначала на Солнце и только потом на Земле)».

— То есть как это: сначала на Солнце и только потом на Земле? — Маршак ударил Митю по колену. — Ведь не могли же ученые слетать на Солнце? Что-то не понимаю я ничего в ваших скобках! — повторял Маршак и тряс Митю за колено. — Ничего не понимаю.

Митя терпеливо объяснил: речь идет о том, как ученые открывали один за другим «ленивые», инертные газы. Среди них и гелий. В скобках дано разъяснение: гелий, в отличие от других, найден был сначала на Солнце, а потом на Земле. Потому и назван в честь Солнца.

— И об этом событии вы сообщаете в скобках! Раньше на Солнце, потом на Земле. Да чего стоят все ваши подробности — какие-то там горелки, и пробирки, и опыты! и биографии ученых! если вы сами не знаете, о чем пишете?

— Я? Я не знаю? — взвился Митя. — Я пишу книгу о спектральном анализе. Вы меня просили написать о самом процессе исследования. Вот я и пишу популярно и подробно.

— Отложите на минуту ваши листки. Забудьте на минуту о спектральном анализе. Расскажите мне, как открыли гелий. Один только гелий, — попросил Маршак. — Расскажите нам, невеждам, — ну, вот, мне, Лиде.

Митя, пожав плечами, принялся объяснять. И чуть только перешел он на устную речь, как между ним, рассказывающим, и нами, слушающими, возникла живая связь. От досады и волнения Митя запинался более обычного и говорил быстрее, чем обычно. Маршак то и дело перебивал его вопросами — и Митя откровенно хватался за голову: «Как? вы и об этом не слыхивали?» — и с раздраженным недоумением подыскивал слова, чтобы объяснить то, что минуту назад представлялось ему общеизвестным.

— Слышу по голосу — теперь вы напишете, — сказал Самуил Яковлевич. — Голос живой, не монотонный, не лекционный. Сердитый голос. Возмущаетесь? Встревоженный голос. Спустились наконец с профессорской кафедры к нам, неучам, на грешную землю?.. Вы заметили, Лида, что случилось сейчас? Все вещества, да и спектральный анализ, из застывших значков, из терминов (а термин — ведь это слово, из которого изъята жизнь) все превратились в персонажей драмы, в живые действующие лица. Читатель будет следить за судьбою каждого из них с не меньшим интересом, чем за деятельностью самих ученых. Горелка, трубочка, неон, аргон, клевеит — все ожили… Подумайте только: речь идет о приборах, позволивших ученым, не сходя с места, обнаружить новое, особое вещество на Солнце! А потом оказалось, что оно вовсе не особое, оно и на Земле водится! Да удивитесь же! Не риторически, конечно: «Ах, могуч человеческий разум!» — а искренне, от души. Да ведь об этом поэму писать можно! А вы сообщаете мельком, в скобках! Все остальное можно рассказать как бы в скобках. Остальное — это переулки, вливающиеся в центральную улицу. Гелий — хребет книги, путеводительная нить, центр! Если для вас «сначала на Солнце, потом на Земле» мельком, то и для читателя пустяк, мелочишка! Если вы сами не удивляетесь, чему же станет удивляться читатель?

Когда мы уходили, Самуил Яковлевич вышел вместе с нами на лестницу (в шлепанцах и в подтяжках) и, прощаясь, сказал:

— Так ваша книга и будет называться: «Солнечное вещество»… По имени главного героя. Ну как «Евгений Онегин», или «Муму», или «Обломов»… Ваш герой — гелий, сквозь все перипетии поисков гелия станет ясен и спектральный анализ. Особенно важно рассказать, как люди сбивались с пути, шли по ложному следу. Это научит читателя самостоятельно думать. А сверхзадача такая: одно открытие служит другому, даже если один ученый и не подозревает об открытии другого.

4

С этого дня Митина работа пошла иначе. Самуил Яковлевич словно живой водой спрыснул разрозненные куски: теперь они соединились естественно, органически. Судьба героя повелевала повествованием. Книга не шла — летела.

Работали Митя и я вместе. Он автор, я редактор. Моя редакторская роль в этом случае оказалась весьма своеобразной. Я была именно тем идеальным читателем, над которым ставился опыт: тем круглым, полным невеждой, которому адресована книга. Чуть только повествование теряло конкретность или Митя опускал в цепи событий или рассуждений звено, казавшееся ему подразумеваемым, — я неизменно переставала понимать. Чуть только рассказ утрачивал образность, мне делалось скучно. Чуть только логический вывод из рассуждения не приводил, вместе с заново установленным фактом, к эмоции, не вызывал ни тревоги, ни огорчения, ни новой надежды — вывод сам по себе, а чувство само по себе, — я говорила Мите, что он сбился с дороги. Ведь сведения, голые сведения читатель может и в энциклопедии получить. Нашему же читателю надо испытать — вместе с исследователями — горечь неудачи, радость победы.

Митя ежедневно читал мне новые и новые главы. Я перебивала его, чуть только теряла сюжетную нить. Дивясь моему непониманию, Митя сердился и начинал объяснять мне, что происходит на странице — в лаборатории Рамзея или Резерфорда, — объяснять «по складам», как трехлетней. Я снова не понимала, он в сердцах объяснял снова.

— Ты притворяешься… Тут нечего не понимать… Ну вот, например, представь себе…

«Представлять себе» (воображать) я умела. Митя подыскивал примеры. Во мне брезжило понимание, будто какие-то черты реального предмета просвечивали сквозь туман отвлеченности. Я хваталась за этот хвостик, краешек. Я начинала предлагать свои слова для понятого мною, и иногда оказывалось — они для изображения годны.

Проверяя переходы от мысли к мысли, звучания слов и фраз, Митя уже не мог не писать вслух. Узнала я об этом случайно.

Настал день, когда столяр привез полки, а потом и лесенку. Я помогала Мите расставлять книги: занятие счастливое и утомительное. Было их у него тысячи три. Я устала и ушла к себе. Между мною и Митей — Люшина комната, самая большая в квартире: у меня 14, у Мити 16, у Люши 18 метров. В два окна. В новой квартире не было того, скороходовского, волшебного окна, уводившего вдаль, — но потолки высокие, и окна высокие, с цельными стеклами, от пола до потолка.

Весело нам было вместе заказывать шторы для этих необычных, кверху округлых окон, весело выбирать обои для Люшиной комнаты: там, под потолком, котята катают клубки. Котята одинаковые, и клубки одинаковые, и одинаково каждый котенок держит над клубком, словно замахиваясь, лапку. Но Люша каждому придумала прозвище: Кот Васька, Тоби, Ваня Васильчиков…

Устав от расстановки Митиных книг, я ушла к Люше, посидела с ней — она перечислила мне все кошачьи имена от одного угла комнаты до противоположного:

— Мама! Запомни и не путай: Кис-Кисыч, Пуф-Пуфыч, Юрочка…

Я снова отправилась к Мите — но не вошла.

Из коридора, из-за двери его комнаты, услыхала я, что он читает вслух, настойчиво повторяя одни и те же фразы. Прилаживает их. Не мне читает, а себе самому. Я отошла от двери. Не одна только рука, следуя мысли, вела его теперь по странице — вело и ухо. Проверка естественности, склада и лада.

По-иному расположил он теперь и весь материал. Из бесформенной лекции превращалась теперь книга в драматически развивающуюся прозу.

Вот Жансен и Локайер, с помощью спектроскопа, исследуют спектр солнечных выступов. Они обнаруживают линию водорода: красную, голубую и синюю. Затем видят желтую линию — близко-близко от желтой линии натрия. Близко, но линии все-таки не совпадают. Значит, это не натрий. Они назвали новонайденную линию Д3 и пришли к убеждению, что принадлежит она какому-то особому небесному веществу. Очевидно, на земле его нет, оно водится только на Солнце, за полтораста миллионов километров от нас. На Земле его нету, а на Солнце есть, вот они и назвали его по имени Солнца — гелий.

Таково первое действие драмы, разыгравшееся после глав о горелке Бунзена, об изобретении спектроскопа, после главы под названием: «Звезды в лаборатории». После того, как читатель уже понимает, что такое спектральный анализ.

Второе событие большой драматической силы: гелий обнаружен на Земле. Обнаружили его в клевеите — существует такой минерал, — назвали криптоном. Но вот начинается новая цепочка опытов, и наконец один ученый — Крукс — посылает телеграмму другому — Рамзею:

«Криптон — это гелий. Приезжайте — увидите».

Рамзей приехал, взял в руки трубочку, где заперто было солнечное вещество, и увидел. Вряд ли, однако, испытал он такое же счастье, как Митя и я. Мы поняли, что глава удалась, что стоит она на должном месте, что драматургия не подвела, что читатель заодно с нами разделит радость и Рамзея, и Крукса.

Телеграмма превратилась в домашнюю нашу победительную поговорку. «Криптон — это гелий. Приезжай — увидишь», — говорили мы, передавая друг другу томик стихов или яблоко. Мы уже знали: победа одержана.

5

К Маршаку мы более с каждой главой не бегали. Мы решили положить ему на стол готовую книгу. Митя говорил, что видит ее насквозь, «понимаешь, всю на просвет, как в туннеле». Через два дня на третий Самуил Яковлевич звонил нам, подзывал то его, то меня, подталкивал, сердился, устраивал сцены ревности, расспрашивал, требуя, чтобы Митя прочитал ему по телефону хоть отрывок. Но Митя стоял твердо: положит на стол оконченную рукопись. И тогда выслушает его приговор. И готов выслушать все замечания и исправить всё, что найдет нужным исправить. (Ни о каком последнем или предпоследнем разе Митя уже не поминал.)

Счастливый этот день наступил. Десятки раз прочитали мы каждую главу вслух, много раз перепробовали каждую фразу на слух и на глаз, неизменно находя где-нибудь то рифму, столь неуместную в прозе, то неловкий переход.

Наконец отдали рукопись машинистке и потом, еще раз прочитав, — Маршаку.

Я нарочно забежала к нему в его отсутствие и как сюрприз положила на стол. Придет — увидит.

Вечером мы были у него. Маршак доволен! Он пренаивно говорит, кивая мне на Митю: «Вы, Лидочка, не представляете себе, какой у вас талантливый муж. Если бы я был женщиной, я непременно сам вышел бы за него замуж. Сколько книг он еще напишет для нас!»

Все это, конечно, не означало, что работа окончилась. Нет, Самуил Яковлевич то предлагал другие названия глав, то заставлял переделывать концовки или начала, то придумывал другие подписи под таблицами. Потом новые заботы: Митя читает рукопись в школе, в пятых и шестых классах — он читает, а я вглядываюсь в лица: вот заскучали как будто? неподвижны? значит, главка затянута? нет, это они размышляют! вот огорчились, вот задумались, а вот и рады: найден гелий на Земле! Митя кончил — от расспросов отбоя нет. Потом встреча с художником Николаем Федоровичем Лапшиным (которого пригласил иллюстрировать книгу Владимир Васильевич Лебедев), потом публикация в журнале «Костер», потом — в альманахе Горького с предисловием Маршака (он попытался объяснить разницу между книгой научно-популярной и научно-художественной). Потом три корректуры отдельного издания. И вот у меня в комнате, на откинутой доске Митиного — моего! — бюро яркая желтизна переплета, а на титульном листе ярче линии Д3 светится надпись:

«Дорогой Лидочке, без которой я никогда не мог бы написать эту книгу

Митя, 21 апр. 1936».

«Gentleman in distress»? Ложь. «We are happy»)).[7]

6

За несколько месяцев до выхода в свет первой Митиной детской книги он защитил диссертацию на звание доктора физико-математических наук.

Защита состоялась 22 ноября 1935 года.

Председательствовал на заседании ученого совета академик А. Ф. Иоффе. Присутствовало около сорока пяти человек, среди них члены Совета: Я. И. Френкель, В. К. Фредерикс, Б. М. Гохберг, П. И. Лукирский, Д. В. Скобельцын, М. В. Классен-Неклюдова, А. П. Александров, С. А. Бобковский, Л. М. Неменов.

Стенограмма заседания сохранилась. Приведу отрывки.

В. А. Фок:

«Работа М. П. — первая работа по квантованию гравитационных волн, в которой дело доведено до получения физических результатов. В работе Розенфельда, посвященной тому же вопросу, содержатся лишь общие математические результаты.

В работе М. П. проведено исследование гравитационных волн в инвариантном виде и, далее, доведено до конца квантование. Большой интерес имеет здесь аналогия между волнами гравитационными и электромагнитными. Эта аналогия дала возможность использовать аппарат электродинамики, но, помимо этого факта, она представляет интерес с физической стороны».

Так начал свое выступление В. А. Фок. Вот как окончил свое И. Е. Тамм:

«…Нельзя не отметить чрезвычайную математическую сложность проблемы, которой посвящена диссертация.

Успешное разрешение ее свидетельствует о значительном математическом искусстве автора. Только искусное использование специальных математических приемов сделало поставленную себе автором задачу вообще практически разрешимой. Таким образом, М. П. Бронштейн в своей диссертации впервые и притом исчерпывающим образом разрешил сложную и важную физическую проблему».

Докторская степень была Матвею Петровичу присуждена.

Помнится, вернулся он в тот день с заседания Ученого Совета домой более утомленный и более веселый, чем обычно. «Криптон — это гелий?» — спросила я, заслышав ключ и отворяя дверь навстречу. «Приезжай — увидишь», — ответил Митя. — «А что, сварила сегодня Ида Петровна обетованный компот?»

Вот и все. Других торжеств не последовало. Никаких банкетов, ни ресторанных, ни домашних, мы не устраивали. В те времена подобных официальных празднеств в нашем кругу в заводе не было. Митя принялся готовить изложение своей «докторской» для журнальных публикаций. Отрывки напечатаны в 1936 году в двух номерах двух научных журналов: в статье «Квантование слабого гравитационного поля» (Physikalische Zeiteschrift. Band 9. Heft 2–3) и в статье под заглавием «Квантование гравитационных волн» («Экспериментальная и теоретическая физика», т. 6).

Труд в науке был для Мити жизнью, отдыха он не хотел и не знал. Мысль трудилась и на прогулке, и в разговоре с друзьями, и в лодке, и на велосипеде, и в трамвае.

Не столько он владел математикой, сколько математика — им. Через несколько лет, познакомившись с Анной Ахматовой и часто встречаясь с нею, заметила я одно ее свойство: она способна была и в гостях, и при гостях продолжать свой таинственный труд. Если внутри нее писалось — пелось, диктовалось, звучало, — она продолжала вслушиваться в «один, все победивший звук», ловить «продиктованные строчки» — сквозь разноголосицу общего разговора и даже принимая в нем участие.

Ту же способность нежданно погружаться в себя, вглядываться, вслушиваться, наблюдала я, еще задолго до своей встречи с Ахматовой, у Мити. Письменный стол для любого труда, научного или литературного, неизбежен — многочасовый труд в ночной или дневной тиши. Однако я видела иногда (каюсь, и не без досады), как Митя, в разговоре с общими друзьями или даже наедине со мною, прислушивается не к нашим голосам, не к спору, в котором только что принимал живое участие, а к внезапно, быть может, помимо воли зазвучавшему в нем голосу. «Что с тобою? Куда ты подевался? Голова заболела?» «Нет, — отвечал Митя смущенно, — но, понимаешь, задача все не решалась, не решалась, а вот сейчас внезапно почему-то решила решиться». И он украдкой (если при гостях) выхватывал записную книжку, а если мы наедине — откровенно бросался к столу. «Пожалуйста, меня извини».

Кроме «Солнечного вещества», кроме очерка «Самый сильный холод» («Еж», 1935, № 9), где одним из персонажей был тот же неподатливый гелий, Митя, к великой радости Самуила Яковлевича, написал еще две научно-художественные книги: об открытии Рентгена и об открытиях Попова и Маркони.

Это был уже сложившийся мастер. Ни мне, ни Маршаку уже почти не приходилось ему помогать. Он писал сам. Собирался, по собственному почину, написать для детей книгу о Галилее. Уговаривал при мне Гешу Егудина писать для подростков. Придумывал темы. Предложил на выбор: грек Эратосфен либо шотландец Непер.

— Если ты мне докажешь логически, — неспешно ответствовал Герш Исаакович, — что писать книги для детей приятнее, чем, например, лежать на диване и перечитывать «Войну и мир» — я тотчас же примусь за работу.

Митя пытался доказывать соответственно логике. Герш Исаакович ходил по комнате, курил и отмахивался от Митиных рассуждений, как от папиросного дыма.

— Все она, она, родная, — говорил Митя.

— Кто — она? — приостановившись, спрашивал Герш Исаакович.

— Да все она, она же. Лень-матушка, вот кто! — с важностью говорил Митя.

— Логики не замечаю, — отвечал Геша.

— Она, она!.. — повторял Митя.

— Логической убедительности не наблюдается, — повторял Геша.

Этот разговор, с небольшими вариантами, происходил между ними не раз. И дома, и по телефону. Мне он доставлял большую радость. Значит, Митя не жалеет о времени, истраченном на детские книги! Значит, испытывает от этой работы удовольствие и даже считает ее необходимой для подрастающего поколения, если столь упорно старается вовлечь в подобную работу друга.

(Лень Митя так и прозвал: «она». И если я чего-нибудь не успевала или делала небрежно, произносил с насмешкой: «А все она, она!»)

…«Лучи Икс» — вышли. Мы продержали три корректуры книги о Попове и Маркони (предварительно она была опубликована в «Костре») и со дня на день ожидали сигнальный экземпляр или, как говорят в редакциях, «сигнал».

«Завтра-послезавтра будет сигнал», — сообщали Мите в производственном отделе.

Но летом тридцать седьмого участь «ленинградской редакции» была решена и дан был иной сигнал — к уничтожению не только книг, но и людей, создававших книги.