ПАПА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПАПА

В 1969 году маме оставалось несколько лет до пенсии, но папа решил: «Леля! Ты у самом разгаре (успехе). Нам надо щас, и только щас уходить з работы, время вже кончилося. Уходить надо раньший, пока тебе не сделали намек, у людей будет добрая память про нас. Ты вже не та, он як расползлася... Ну не в етом дело. Мне что? Я играв и играю. А ты у кругу стоишь... Не, дочурка, послушай, она мне говорить на массовке: «Товарищ баянист, играйте помедленнее, пожалуйста». Это ж кому рассказать! Родному мужу говорит: «Товарищ баянист"! Усе ж дети знають, что мы твои мать и отец. Ей, значит, помедленней, она еле ходить... А детям як? Это ж дети, ребята — скорые, чуковные. Сегодня помедленне, а завтра что делать товарищу баянисту? Не, Лель, не, детка, крошка моя ненаглядная, это больно, но это жисть... Мы с тобой честно усю жисть поработали, а теперь надо ехать у Москву. К дочурке. Теперь дочурка наша главная опора. И ей надо по хозяйству и с Машею помочь. Будем переезжать в Москву».

В сентябре 1969 года они переехали.

Папа трагически переживал то, что я не снимаюсь.

"Ничёгинька не понимаю. Танцуить, поеть, на аккордиончике и на пианини играить. Хочешь — драму, заплачить, хочешь — комедию. И дома сидить. Усе работають, а она не. Дочурка, ты мне что-то не договариваешь. Наверное, ты допустила крупный ляпсус, и за ето тебя не беруть в кино».

"Нет, папа, нет же».

"Ну, а тода у чем же дело? Чем ты хужий?»

А я и сама не знаю... Знаю, что надо держаться. А у него на все были свои ответы.

Объясняешь ему, что нет роли...

"Як это для тебя нет роли, когда ты усе вмеишь?»

Что прошла мода...

"Якая такая мода? Як талант, то всегда у моди».

Что другая тематика...

«Так надо пойти у студию, подсказать им тематику».

Что для музыкальных девушек я уже постарела...

«Лель! Что она говорить?! Да ты, дочурка, як прибодрисся, да подкрасисся, тебе як семнадцать!»

А в драматической роли меня не видят...

«А ты сделай так, чтоб увидели. Скажи: дайте я вам сыграю любую драматическую роль. И режиссер тогда глаза распрастреть! Во як надо, боевито!»

Мой папа был так далек от сложной и запутанной жизни на студии! Я не могла ему объяснить. Доведет меня до слез, закроюсь в своей комнате и уже не рада, что родители переехали. А я так надеялась, что будет легче. Привыкла одна...

Мама все понимала и очень меня поддерживала, но и папу защищала: "Ты его тоже пойми. Он ведь так страдает. И по-своему он ведь прав».

Папа внимательно следил за всеми актрисами, о которых писали в газетах и журналах, не пропускал их фильмов, пытался сам во всем разобраться.

В то время мне очень нравилась одна актриса — самая популярная и красивая. Все ее роли были интересные, она казалась не по годам умной. А лицо у нее — как на полотнах Боттичелли. Я могла долго, не отрываясь, смотреть на ее чудесное лицо.

«Папа, сегодня к нам придет самая красивая актриса!»

Папа приоделся и стал ждать. Когда она пришла, он с ней поздоровался  и ушел в другую комнату. А мы сидели у меня, разговаривали, смеялись, я пела ей свои песни. Потом я вошла к папе и спросила: «Ну, как тебе, пап? Правда, она чудесная?»

«Кто? Во ета девычка? Это она и есть?» Он ждал большую русскую красавицу с косой. А эта очаровательная молодая женщина была хрупкой, высокой, стройной, в коротеньком платьице, и никак не походила в его представлении на кинозвезду.

Папа замялся, а потом, чтобы меня не огорчить, неуверенно сказал: «Не-е, она приятная... Лицо востроватое. И глаза як стекло».

Когда он успел все разглядеть? Он же ее видел лишь мимоходом, здороваясь. Я потом еще внимательнее смотрела на ее лицо. Глаза распахнутые, необычные, очень красивые. А вот подбородок действительно «востроватый»... Глаз у папы меткий, все подмечал мгновенно; характеристику он давал точную, как реприза в эстраде, — в двух словах.

Но актрису с «востроватым» лицом на следующий же день пошел смотреть в кино. Чем-то она ему все же приглянулась. Вставал он очень рано и в кино ходил на первый сеанс, пока мы с мамой еще спали.

«Лель, ну посмотрев я ету девычку. Она неплохо справилася. Хотя она и не танцуить и не поеть. Только говорить...»

«Марк, это замечательная актриса! У нее есть свое лицо. Совсем не обязательно ей бить чечетку...»

«Во-о! Здорово, кума! Куда заехала. Оставь, Леличка, бога ради. Актриса должна уметь усе. На то она и актриса».

В гостях у меня побывала Кира Муратова. Мы с ней вместе учились у Сергея Апполинарьевича Герасимова в Институте кинематографии. У нас была объединенная мастерская актеров и режиссеров. Кира была режиссером. И я часто играла на курсе в работах, которые режиссировала она. Мы давно не виделись, и нам было что вспомнить, о чем поговорить.

К нам заглянул папа.

—  Извиняюсь, не помешаю?

—   Нет, что вы, наоборот. Люся о вас так много рассказывала...

—    Ето она можить. Про родного отца наговорить, чего, можеть, и не надо. А ты чечеточку бьешь?

—    Что?

—    Чечеточку, говорю, бьешь?

—   Н-нет...

—   А на аккордеончике играешь?

—    Н-нет...

—    А Люська усе чисто умеить. И чечеточку, и на аккордеончике. Ну, я пойду, чайку поставлю...

—    Пап! Так Кира же не актриса. Она режиссер!

  —  Ах ты, мамыньки родныи! Я вот так близко и не видев женщину, якая режиссер. Я хочу у вас попросить... Знимите меня у кино! Хай у Харькиви и у диревни меня увидять! Я любую роль могу зыграть — што хош. Дочурка — она ж в меня!

Кира смотрела на него, и я видела, что папа ей чрезвычайно интересен. И она сказала, что хотела бы его снять.

— Вы знаете, если только у меня будет картина, мы обязательно с вами встретимся. Обязательно.

Но в работе у нее тоже долго не ладилось.

"Лель! Я тебе говорив, что я еще ув историю попаду? Сегодня до Люси режиссер приходила. Баба, такая... ничегинька особенного. Они з Люсюю уместе в Герасимова вчились. Знаешь, она в меня прямо улюбилася. Говорить: «Як это я раньше з вами не познакомилася. Такой артист пропадаить».

В 1978 году я снялась в небольшой эпизодической роли в фильме Киры Муратовой «Познавая белый свет». Она мне показывала отснятый материал. На экране шла сцена знакомства главного героя с характерным, эксцентричным вторым героем. Главный герой называет имя и ждет ответа. «А ты чечеточку бьешь?» — отвечает второй герой. В просмотровом зале раздался смех. И на экране этот второй герой стал проделывать замысловатые каскады чечетки... 

— Кира! Как здорово! Приглашали балетмейстера? Правильно, ради этого стоит. Прекрасный ход! — Я хохотала от удовольствия, а потом вдруг осеклась и посмотрела на Киру.

—  Узнала? 

Я заплакала...

Папа собирал вырезки из газет, где было написано про меня, — и хорошие рецензии и плохие — и аккуратно их подклеивал. Папа не пропускал ни одного моего фильма в повторном прокате.

А когда я с 1963 по 1966 год работала в театре «Современник», папа с мамой специально приезжали в Москву, чтобы посмотреть спектакль с моим участием. Где бы папа меня ни видел: в кино, по телевизору, в концерте или слушал по радио, он плакал. В «Современнике», играя на сцене, я каждую минуту чувствовала, что сейчас он плачет и что в темном зале мелькает его белый платок.

В спектакле «Голый король», по пьесе Евгения Шварца, я играла гувернантку. Это характерная роль. Длинный острый нос, черный парик, скрывающий лоб до бровей, вместо глаз — черные точки.

В антракте мама объясняла папе суть пьесы... А в конце спектакля, когда все выходят на поклоны, папа чуть не разрыдался, еле сдержался в театре:

— Леля! Что же это? Не могли ей роль якую подобрать? Вышла на сцену у самом конце, покланялася, и усе. Не могу, Лель, жалко дочурку...

— Марк! Люся играла одну из интересных ролей. Ты что, не узнал Люсю? Она играла смешную гувернантку, ты же смеялся, Марк.

— Во тую, что з длинным носом? А, мамыньки родныи! Ах, ты ж моя птичка дорогенькая! Смотри, родную дочурку и не познав. Во, брат... — А меня потом просил, чтобы я больше таких уродов не играла: «Хай етих уродов другим дають, хай поищуть. А ты в мене красивая, ззящненькая».

В программках, среди действующих лиц, в конце было написано: девушка — Гурченко, прохожая — Гурченко, манекенщица — Гурченко, девушка с монеткой — Гурченко. «Тебе з етага театра надо втикать. Тут в тебя ничегинька не выйдеть». Папа первый произнес мои мысли вслух.

Но я ждала. Надеялась на роль... А потом отболело. И я ушла из «Современника. Ушла в никуда, зато с легким сердцем. А жаль. Большой заряд пропал. Но жизнь в театре меня закалила. Я не жалею, что работала в «Современнике".

Я много ездила по стране с концертами, неизменно пела про «Пять минут". Больше всего боялась вопросов: «Где вы сейчас снимаетесь? Почему вы не снимаете таких фильмов, как «Карнавальная ночь»?» Как будто я их сама снимала. Что-то говорила, отшучивалась...

Заработаю в концертах денег, приеду в Москву, а работы по-прежнему нет. «Звонили мне?» Папа и мама сразу меняют тему, что-то возбужденно рассказывают, я им подыгрываю... А все втроем думаем об одном: «Не звонили». Ну, что ж...

Пойду в комиссионный магазин, куплю красивую тарелку, повешу ее на стенку — и долго на нее смотрю.

«Надо, дочурочка, иметь про черный день, а ты на ерунду... Надо копейку беречь. Вон як она достается, вся осунулася...»

«Хи-хи-хи, с каких это пор ты, Марк, котик, стал такой бережливый?»

«Утикай, я сейчас з дочуркую разговариваю».

«Папочка, дорогой, а кто первый начал? А бронзовое зеркальце, а бирюзовое платье?»

«Эх, того платтика никогда не забуду! Ето я тебе настоящий вкус привив. Что то да, что там говорить. А теперь, дочурка, такое время, работы у кино нема, надо продержаться, а ты усе стены тарелками позавалила! Хай воздуху у доме больший будить».

Когда ко мне приходила моя подруга Надя Мухина, папа ее водил по комнате и рассказывал, как экскурсовод: «Во, Надь, глянь, что она делаить. Вот за етого пацана вчера двадцать рублей улупила!"

«Пацан» — это небольшая миниатюра на фарфоре «Павел Первый в детстве со щеглом в руке».

А еще раньше у меня в доме появилась картина, на которой ангел-работник летит строить божий храм. В одной руке у него клещи, в другой молоток. Папа рассматривал картину, удивлялся, что она написана не на полотне, а на дереве.

«Марк Гаврилович, а почему он с клещами и молотком?»

«Надь, я сам смотрю на него, смотрю. Думаю, ведь ангел, ведь ребенок еще, а вже слесарь». — И тут же краем глаза наблюдал за реакцией. С тех пор у нас картина с ангелом так и называлась «Слесарь».

«Марк, — говорила мама во время ремонта, — не разбей «пацана»! А "Слесаря» будем перевешивать в другое место?» И никто уже не смеялся. Привыкли.

Надя Мухина папе очень нравилась. Эта обаятельная женщина со вздернутым носиком и прелестной улыбкой по профессии инженер. Она так внимательно слушала папины рассказы, так искренне смеялась, что лучшего собеседника для него и представить было нельзя. В Москве у него друзей еще не завелось, и он страдал без общения. Кроме того, Надя еще была и «дамочка» в папином вкусе. И он ее ждал.

«Почему Надя до тебя не приходить? Может, она на что-то обиделася?»

«Да нет, папа, не выдумывай».

Приходила Надя. Все папины болезни как рукой снимало. Он был здоров и весел. Угощал Надю чаем, медом, настоятельно советовал пить молоко. И невозможно было поверить, что пятнадцать минут назад он просил маму поставить банки, заварить траву, кряхтел: «Вот уж точно не сегодня-завтра помру. Останисси одна, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший в тебя не будить. Ну, ты одна не задержисся, дай тебе бог счастья. А мне пора на покой...»

А сейчас с Надей он был такой молодой и красивый. Мы с мамой старались не «делать акцента» и давали ему полную свободу. А сами сидели на кухне.

И доносились к нам из комнаты знакомые папины рассказы, которые перемежались взрывами Надиного смеха. Надя так оригинально смеется — она сразу, вдруг без разгона, надолго повисает на высокой ноте, а потом уже делает разгон: Ха-ха! ха-ха-ха». И папе эти взрывы очень нравились. Он еще круче заворачивал, чтобы почаще слышать Надин смех.

Папа три раза рассказывал ей про Германию, баронский замок и про Рокоссовского, а потом шепотом про шахту, свою буйную молодость, про «етага брата" (кивая в сторону мамы), которого в то время у него сначала были сотни, а потом «четыреста штук». И опять: «А-а-а! Ха-ха! ха-ха-ха».

 "Марк, а почему ты не сообщил Наде, что родился на грани двух веков? Хи-хи-хи...»

"А  она меня и не спрашивала. Ей ето не важно. Я свой возраст не скрываю. Я родився 23 апреля 1899 года у день святого Марка. Ето и бог, и люди знають».

Надя собиралась уходить, и папа начинал нервничать...

"Ну чего тебе иттить? Уже ночь на дворе, оставайся в нас. Муж твой у командировке, а ты, як верная жена, — у подруги».

Утром он будил Надю на работу. Готовил чай — уже бритый, причесанный, свежий. Напевал свою любимую частушку:

Эх, сыпь, кума, ладь,

Кума, дела не подгадь...

А когда Надин муж возвращался с гастролей — он музыкант, и я много работала с ним в концертах, — папа с ним выпивал «за честь, за дружбу». Себе подливал минеральной, ну, а Надиному мужу — водочку. Папа ему рассказывал, какая у него верная «испутница жизни», как же она ждала своего муженька. «Она тут нас усех позамучила... все Юрик да Юрик, Юрик да Юрик... Прямо жить без тебя, Юрик, не можить».

Юра расплывался в улыбке, таял, чувствовал себя неотразимым. А Надя смотрела на меня в недоумении. «Когда я говорила «Юрик»? Я его вообще ни разу  в жизни Юриком не назвала...»

"Марк! Что ты болтаешь? Вечно ты лезешь не в свое дело. Это семья».

"А что я такого сказав? Что верная жена ждала своего мужа? Так ето так и есть. Она была в нас, никуда не ходила. А ему радость. Ты видела, якой он был радый? А? То-то. Надо людям радость делать. Хай усе будуть радыми! Ты бы мне банки поставила, а то зразу насыпалася. Вот не сегодня-завтра помру, тогда успомнишь Марка. Такога раба больший тебе у руки не попадеть...»

Когда родители стали жить в Москве, первым делом папа захотел пойти в Третьяковскую галерею — близко рассмотреть, как Иван Грозный убивает своего сына.

Мы с мамой пустили его вперед, а сами пошли следом. До «Грозного» много залов. И папа, забыв о нас, окунулся в незнакомую, интересную жизнь. Он подходил к картинам, читал надписи, опять отходил, ухмылялся, потирал руки, хмурил брови, улыбался, шептал, искал нас глазами.

"Иван Грозный» привлекал к себе много посетителей. Папа смотрел на картину долго. Рассматривал ковер, глаза Грозного.

"Вот так бы и меня батька тогда, если б не осечка, дочурка».

Я не знала, что мне делать. Или быть рядом с папой, у которого испортилось настроение, или успокаивать маму, которая плакала в соседнем зале. Она даже не замечала, что на нее обращают внимание.

"Шахта, деревня, война. Он ведь ничего не видел... Не могу, так его жалко... Счастлив, как ребенок. Не знаю, что со мной. Все время плачу — жалко...».

Бедный мой папочка! Всю жизнь он хотел отрастить живот, «як у буржуя, у помещика» — но он не поправлялся.

Мечтал приобрести «летчискую куртку, як у Чкалова», — но кожаные куртки не продавались.

На первом этаже музея настроение у папы уже наладилось. 

"Лель, а это что за куча?»

"Где ты видишь кучу, Марк?»

"Ну, во ета».

"Марк, котик, это же скульптура из дерева».

Папа подошел ближе: «Лель! Да это дидок з сопилкую. Во мастер! Это руки! З одного полена вырубив... Як? Ко-нен-ков! Ну, спасибо... як же ты меня порадовав».

Шли домой через мост, мимо кинотеатра «Ударник», папа рассуждал об искусстве.

«Это великое дело. Усе давно повмирали, а я смотрю, что сделали руки. Это навеки. Главное у жизни работа. Ты помрешь, а работа твоя стоить и говорить людям за тебя».

Когда мы в 1972 году снимали дачу в Шереметьеве, папа увидел в заброшенном сарае доски. На следующее утро он уже мастерил замысловатые скамейки "для двох», «для компании», «для одинокага». Его изделия и сейчас украшают двор той дачи. Когда кто-нибудь садится на красивые прочные скамейки, хозяева с удовольствием комментируют: «Это, знаете, в 1972 году нам смастерил Марк Гаврилович. Редкий человек».

«Лель, закрути внученьке волос на бигуны и купи ей новые колгоспы. Мы завтра з ею у фотографию пойдем. Хай ей будить память. Она з дедушкую».

Папа прекрасно знал, что надо говорить «бигуди» и «колготки», но это были нерусские слова. Несерьезные, глупые, он чувствовал, что из них можно вытянуть смешное. Он их и перевернул на свой лад: бегуны и колгоспы.

Мы долго не могли дать имени карликовому пинчеру, которого я купила папе. По предложению актрисы с «востроватым лицом» мы его назвали Федором. Папа был возмущен!

«Як можно поганить русское имя! Это грех. Собака есть собака». И назвал свою любимую собаку Эдик.

Федя — это русское, а бигуди, колготки...

Папа уже умер, а Эдик-Федор все еще ждет своего хозяина... При нем мы не произносим имя «Марк». Пинчер лает, зовет Марка, ищет его... Вот уже семь лет!

«Внученька, моя богинька, моя клюкувка. Вот дедушка умреть, а ты ему цветики на могилку принесешь, поплачешь, и дедушке легчий станить». Везде после папы оставался след, память, истории...

«Чтобы не сидеть у дочурки на шее», папа, против нашего желания, устроился работать ночным сторожем. Служебным собакам возил колбасу и сахар, даже в выходные дни. И за свой счет на работе сам сделал всю проводку, заменил всюду лампочки. Там уже давным-давно работают другие, а папины лампочки все горят. И всем светло!

Он любил меня, свою внучку Машеньку, обожал своего карликового пинчера Эдика-Федора... Но больше всех на свете папа любил маму! При ней он был весел, жизнерадостен, любил «кровенных», увлекался «приятными дамочками», но! мамы не было — на душе у папы был мрак. Когда она задерживалась в городе, у портнихи, он уже нетерпеливо ходил по квартире, по двору, по Клочковской — туда-сюда, туда-сюда. «Ну что у швейки так долго делать? Вже три плаття можно пошить... ее ж усе ждуть. Во, якой несознательный человек».

Если мама уезжала в санаторий, он ей писал такие жалостливые письма, что мама, не отбыв до конца срока, приезжала домой и больше в санаторий не собиралась. А в 1959 году у меня родилась Маша. И мама приехала в свой отпуск ко мне в Москву. Мы с ней были так дружны, мне было легко с ней. И вдруг через неделю приходит срочная телеграмма из Харькова: «Леля. Выезжайте немедленно. Марку очень плохо. Соня».

Мама сразу почернела, побежала на вокзал и уехала первым же поездом в Харьков. А через три дня пришло от нее письмо: «Я неслась с вокзала. На ходу выпрыгнула из трамвая, думала, разобьюсь. Ведь у него с сердцем — ты знаешь. Он может в любую минуту... Уже около ворот слышу баян, и папа заливается частушкой. Представляешь? Паштетик в гостях, играют в два баяна. Я как вскочила в комнату! Представляешь, какое лицо у папы, когда его застают врасплох? Я к Соньке — думала убью ее. «Леля! Я не виновата! Он же вчера болел. Я ему только что банки ставила, а сейчас он уже поет».

Все остальное я уже знаю. Я слышу, как тетя Соня говорит: «Он же самашечий! Вы все самашечии! И зачем я только его послушала! И наверху соседи самашечии... Те — просто кусок Гитлера!» Я вижу своего папу — опять несчастного, больного, слабого. Я слышу, как он говорит: «Лялюша, прости. Я вже не мог дождаться. Аккынчательно без тебя присох. Думав, ты ще не скоро собересся. А ты вже вОна. Вже и дома. Ах, ты ж, крошка моя ненаглядная». И мама уже забыла про телеграмму, про поезд, трамвай и про то, как она услышала баян и папину любимую частушку:

Эх, сыпь, кума, ладь,

Кума, дело не подгадь!

Ах, сыпала и ладила,

А дело не подгадила!

       Я живу в Москве самостоятельно уже двадцать семь лет. Часто очаровывалась, преклонялась, восхищалась. А потом проходило время — и я удивлялась, неужели этот человек мог меня восхищать?

В Институте кинематографии я восхищалась одним человеком. Когда я его впервые увидела в студенческой столовой, у меня чуть поднос не выпал из рук: «Высокий, чернявый сокол». Таких красивых и совершенных людей я видела только в детстве на экране. Он пел, играл на гитаре, был умен, неожидан, остроумен и очень популярен среди женщин в институте. Я стеснялась своей провинциальности, была зажата; я даже не слышала о существовании того, о чем он смело рассуждал. Он цвел таким буйным и роскошным цветом, что никого вокруг не оставлял равнодушным. Всех в себя влюблял. И меня тоже.           

Прошло время. Он располнел, поседели виски, поредели зубы. Никто бы не повер­ил, что не так давно он был неотразим. Очень изменился. А как заговорил! И юмор, и остроты, и рассказы, и небылицы, и претензии — те же, как будто слышишь все в том же 1958 году. Он весь, вместе со своими историями и гардеробом, остался там, в шестидесятых годах. А время ушло вперед.

А были в институте и другие. Приезжали из деревни или из небольшого провинциального городка, ходили тихо, стараясь не бросаться в глаза, даже вызывали удивление — почему их вообще приняли в Институт кинематографии? За что?

Проходили годы. И они становились лидерами в кино.

Мой папа в искусстве ничем себя не проявил, а о лидерстве и речи нет... Но тот, кто его узнавал, сразу понимал, что имеет дело с человеком незаурядным из самой гущи народа.

Есть люди, которые, видя, что собеседник умнее, тут же круто меняют свои убеждения, подстраиваются к другой точке зрения. Они окручивают умного собеседника, как плющом.

Папа никогда не юлил, не был подобострастным, на все имел личное мнение и говорил, что думал, говорил открыто. И умные люди восхищались его речью, им не мешало отсутствие у папы большой эрудиции. Он все компенсировал своей неповторимой самобытностью.

В Москве папа очень скоро сориентировался и больше не задавал мне глупых вопросов «про кинематографию». И верил в меня теперь даже больше, чем раньше. "Терпи, дочурка, твое время ще придет... Значит, судьба твоя такая. Хорошага человека судьба пожметь-пожметь и отпустить. Твое счастье упереди. Вже скоро. Вот-вот..."

Весной 1973 года я неожиданно начала сниматься сразу в трех интересных ролях. В фильмах «Дети Ванюшина» и «Открытая книга» — во второстепенных и в главной роли в фильме «Старые стены».

Двенадцатого июня я приехала домой со съемок фильма «Старые стены». Я хорошо помню, что это было двенадцатого июня 1973 года, потому что этот день был последним, проведенным с папой. Через пять дней он умер. С утра он помылся в ванной, в горячей воде, как всегда. Я его покормила, рассказала о работе, о здоровье... Он был «радый», что я с ним, что я наконец-то приехала.

 Он попросил сделать музыку потише.

—  Что это теперь за музыка! Так гремить...

—   Папочка, это опера «Иисус Христос».

—   Як? Опера про бога?                                                                               

—    Да, американская рок-опера.

—    Во, что вздумали американцы. И в опере до бога добралися!

Это его очень заинтересовало. Папа, розовый после «бани», в сатиновых трусах до колен — в модных ему было холодно (он даже волосы не стриг, носил по-модному, но трусы — только длинные), сидел на хрупком старинном диванчике. Над головой висел «слесарь», на руках у него сидел Эдик, на столе я поставила перед ним молоко и мед. Папа жадно слушал эту странную музыку. Я ему говорила, о чем идет речь, и ждала, что ему вот-вот надоест. А папа все слушал и слушал.

—   Уничтожили хорошага человека. Як моего брата Мишку... Я етага Иуду на кусочки бы порезав. Загубили душу христианскую... загубили русскага человека...

Потом он лежал на моей кровати с Эдиком.

—   Да! Дочурка, дай я запишу названия картин. Расскажу про твои фильму Чугуну, Партизану. Память стала не та, усе не то... Так. Есть. Записав. Да-а, что-то я тебе все хотев сказать. А! Во что. Не те, не те роли ты играешь, дочурка, не те. Все яких-то, словом, не то. Тебе бы щас хорошую роль оборонную! Во ето було бы дело.

—   Да вот, папа, в этом фильме — «Старые стены» — я играю... не оборонную, правда. Хотя для меня она «оборонная». Не знаю, как играть директора? То ли я делаю?

—   Якого директора? Настоящего директора? Ну, дочурка, это ни к чему. Люди не поверять. Не. Кто режиссер?

—    Трегубович. Виктор Иванович.

—   Иванович? Значить наш, смоленский. Як мой брат Иван. Да-а. Я б на его месте не рискнув. Это як билет счастливый в игре вытянуть — большой риск. Смелый парень. Сколько ему лет?

—   Столько, сколько мне.

—    Ну, ще молодой. Хай рискуить.

—    Пап, тридцать семь лет — это уже совсем не молодой.

—    Ну, дочурка, ты як оденесся, подкрасисся — тебе як семнадцать.

Я рассказала папе, что весь худсовет «Ленфильма» решил, что моя проба лучшая и что все-таки это не моя роль. А где же моя роль?

Такой же точно вопрос задал худсовету Виктор Трегубович.

—    Если проба лучшая, значит, эта актриса и будет сниматься. Меня не смущает то, что она снималась в комедии. Это даже интересно. Я ее видел в «Рабочем квартале», в пробах...

И я стала директором.

Я папе всегда пересказывала сценарий, делилась с ним сомнениями, возникавшими в работе над ролью. Папа, сам того не понимая, мог одной репликой попасть в самую сердцевину роли, одним словом определить ее суть. Так было и тогда, двенадцатого июня 1973 года.

«Тот, что кричить, бьеть по столу, а тебя по плечу шлепаить: «молодец, голубчик, молодец» — это не директор. Не. Такога люди не уважуть. Хочу придти до своего директора с душой нараспашку. Во это человек».

Следующим объектом, который должен был сниматься в «Старых стенах», «кабинет директора фабрики». Этого объекта я больше всего боялась.

Нет, нет, я не стану кричать, не стану бить кулаком по столу и снисходительно хлопать по плечу. Пусть меня не боятся мои работницы, пусть они приходят к своему директору с «душой нараспашку». Пусть мой директор не будет «начальником» в обычном представлении.

Мой директор будет говорить тихо, будет теплым, человечным, верящим в энтузиазм — как мой папа. Он ведь тоже из старых стен. Он тоже старая гвардия. Рядом с ним выросли новые молодые музыканты, которые играют лучше его. Играют, "як звери», но без души, не любя сердцем свою работу, свое дело, детей, как папа.

Есть в жизни высокие, непреходящие ценности. Вера в энтузиазм, щедрая душа, неравнодушие, любовь к людям, духовность, любовь к Родине...

— Дочурка, як ты считаешь, если ты з етим директором справисся, «народную» дадуть?

— Опять? Я же тебя просила, папа...

— Мне так хочется, дочурка, дожить до «народной». Народная актриса! Значить, дочурка, увесь народ любить...