ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРЕКРАСНОЕ ВРЕМЯ

Так получилось, что я родилась, и мама школу не закончила. Она стала работать вместе с папой. Мама помогала папе-баянисту проводить массовки и утренники в шко­лах, вечера и праздники на заводах и фабриках. Она стала успешно осваивать профес­сию массовика.

Потому можно сказать, что я родилась в «музыкальной» семье. А точнее, я родилась в музыкальное время. Для меня жизнь до войны — это музыка!

Каждый день новые песни, новые мелодии. Они звучали по радио и на улицах; сутра, когда папа разучивал «новый репертуар»; вечером, когда приходили гости; у со­седей на пластинках. Песни и мелодии я схватывала на лету. Я их чисто пела, еще не научившись говорить.

Папа и мама работали в Харьковском дворце пионеров. Это был новый красивый дворец. Он стоял на площади имени Тевелева. В большом мраморном зале посередине был квадратный аквариум. Там плавали необыкновенные красные пушистые рыбки.

В перерывах между массовками мы с папой бежали к водоему: «Дочурка! Якеи рыбки! Я ще таких зроду не видев. Якая прелесь.., божья рыба...» Мама всегда портила ему настроение: «Марк, ты хоть рот закрой. Сорок лет на пороге... Хуже Люси ...хи-хи-хи». — «Леличка. ну яких сорок? Ще нема сорок, зачем человеку зря набавлять?» Издали еще слышалось мамино ехидное «хи-хи-хи», а папа( взяв меня на руки, посылал в мамину спину: «Во — яга! Мамыньки родныи... Ну? Ета ж чистая НКВД! Ничего, дочурочка, зато папусик в тебя самый лучший!»

Ну, конечно, самый лучший! Самый необыкновенный! Я обнимала его, прижимала его голову к своей. Мне было его жалко. Какая «она» нехорошая. Она прервала нашу радость.

...Из роддома меня привезли на извозчике.. Такси в Харькове в 1935 году были еще редкостью. Привезли меня в нашу маленькую комнатку в большом доме по Мордвиновскому переулку, № 17. С этой комнатой у меня связаны самые светлые и прекрасные воспоминания в жизни.

Комната была подвальной, с одним окном. Я видела в окно только ноги прохожих, было интересно определять по обуви и юбкам своих соседей. Прямо под окном стоял стол. Слева — буфет. В буфете на верхней полке в вазе постоянно лежали конфеты. Я их получала за свои «выступления».

А выступала я перед всеми, кто попадал к нам в дом. Тут же папа ему:

— Ну куда, куда ты бежишь? Ну чиво? Сядь, передохни! Голова ты... Усех дел не переделаишь... Давай, садися... Щас тебе моя дочурка концертик устругнеть...

И начиналось! Папа ставил стул посередине комнаты, я быстро вскарабкивалась на него, руки назад, глаза широко открыты, улыбка самая веселая. Я все делала так, как учил меня папа: «Дочурка, глаза распрастри ширей, весело влыбайсь и дуй свое!» На­чинала я со стихотворения:

Жук-рогач, жук-рогач —

Самый первый силач;

У него, у жука,

На головушке — рога!

И в конце стиха надо было приставить к вискам два указательных пальца. Гость вежливо улыбался: «очень мило, очень мило», — и собирался уходить. «Куда ты? Не-е, брат, ще тока начало! Давай, дочурчинка, песенку з чечёточкую!» Это означало, что в конце песни, какой бы она ни была, надо «дать» кусок чечетки. Я хлопала себя почти одновременно по груди, коленям и, выбросив ногу вперед, а руки в стороны, громко выкрикивала: «Х-х-ха!!!»

Эх, Андрюша, нам ли быть в печали,

Возьми гармонь, играй на все лады,

Так играй, чтобы горы заплясали,

Чтоб зашумели зеленые сады!

Папа на баяне — «тари, дари, дери-дам!» И я свое «х-х-ха!»

После этого гость обязательно смеялся. Больше всех радовался и подыгрывал мне папа: «Не, актрисую будить, точно. Ето як закон! Усе песни на лету береть, як зверь. Ну, вокурат актриса!»

И человек, который к нам заходил на минуту, уже через четверть часа под папи­ным обаянием и натиском совершенно забывал, куда и зачем он шел, почему он оказался у нас, и, конечно, оставался... Папа выразительно смотрел на маму. Мама бежала в магазин... а я продолжала свое выступление...

Домой человек уходил лишь поздно вечером, держась за стенки, хвалил маму, восхищался «дочуркой», прославлял папу — щедрую русскую душу — и благодарил, благодарил. Папа был счастлив.

Кто бы к нам ни приходил, начиналось так: «Ну, девки, давай скорее на стол, человек у гостях. Лялюша! Давай, шевелися чуковней... Штоб усе було, як на Первое мая!»

У нас в доме все праздники были, как Первое мая. Для меня праздник Первое мая был самым веселым. Папа шел на демонстрации впереди колонны с баяном, весь в белом. Брезентовые папины туфли начищались мелом до блеска. Мама, в белой юбке, белой майке и белом берете, дирижировала хором. Пели все! И я не помню грустных людей, грустных лиц до войны. Я не помню ни одного немолодого лица. Как будто до войны все были молодыми. Молодой папа, молодая мама, молодые все! И я с ними — счастливая, радостная и, как мне внушил мой папа, «совершенно исключительная».

В левом углу от входа в нашу комнату стояла знаменитая двуспальная кровать с никелированными спинками и шариками, которые я все время откручивала. Эта кровать прослужила моим родителям около тридцати лет, до 1969 года. В том году они переехали ко мне в Москву. Кровать осталась в Харькове, а им пришлось купить современную тахту, которую папа проклинал и благоговейно вспоминал ту незабываемую кровать с сеткой и периной. А может, он тайно вздыхал по тому времени, когда был молодым, сильным...

У папы было очень много друзей, поклонников и «ухажерок». Особенно до войны. «Друзья» — это те, с которыми он общался по делу, по баяну, по профессии. "КровЕнные друзья» — это те, с которыми он говорил о профессии за столом. Раз вместе поднимали рюмки — значит, этот друг становился «кровЕнным», то есть кровным. Без друзей о водке в доме не было и речи. Но стоило папе сесть за стол с «кровенным» — вступал в силу его характер: как это так, чтобы кто-то оказался сильнее его? Чтобы он кому-нибудь уступил?

Папа средне играл на баяне. И если его коллега играл хорошо — а они все играли лучше него, — папа искренне улыбался: «Во играить, як зверь! Исключительный баянист!»

Были среди друзей и подруги. «Ухажерки». Те, которые ему нравились, за которыми он ухаживал. Одинокие женщины, которых он утешал или словом, или тихонько похлопывал их пониже спины, так, чтобы — не дай бог! — не увидела мама. А я все видела, и никогда своего папочку не выдавала. Папа всю жизнь до старости пользовался большим успехом у женщин.

Он был прекрасно сложен, выше среднего роста. Очень сильный и чрезвычайно легкий в движениях. Танцевал пластично и любое «па» брал с ходу. У папы были синие глаза, темные вьющиеся волосы и открытый теплый взгляд. Но самым прекрасным в нем была улыбка. Когда он улыбался - улыбались все! Ровные красивые зубы никогда не болели. За всю свою жизнь он так никогда и не встретился с зубным врачом.Если представить себе то время, те моды, моего папу с лучезарной улыбкой да еще с баяном в руках... Да ни одна женщина не могла устоять! Это я неоднократно видела своими глазами.

Были у него бесчисленные поклонники. После работы около нашего окна его уже поджидали несколько человек. Я смотрела на маму: чем кончится? Или папа их пригласит в дом и я буду выступать, или он даст им деньги и они уйдут без него. И тогда не буду выступать, а буду слушать сказку.

А один поклонник был непьющий. Он входил, здоровался, глядя неотрывно на папу, садился на диван и кепку клал на колени. Папа сидел напротив него на нашей кро­вати с шариками и играл для него. Для таких «настыящих» ценителей музыки папа иг­рал безукоризненно «репертуар», усвоенный еще в муздраминституте: два марша «Привет музыкантам» и «Старые друзья», танго «Брызги шампанского», польку-бабочку и «Турецкий марш» Моцарта. Этот поклонник все прослушивал, благодарил, прощался, все так же неотрывно глядя только на папу, и уходил.     

—    Что ему от тебя надо, Марк? Ну раз прослушал, ну два. Сколько можно? Черт-те что!

—    Леличка, он тебе мешаить? Хай человек слушаить... И мне тренировка.

Среди поклонников были и нищие. Они знали все его маршруты и поджидали папу по дороге. Еще бы! Щедрее никто не одаривал! Папа останавливался, разговаривал с ними, расспрашивал. Ему все было интересно.

До войны каждое утро в нашей маленькой комнатке раздавался стук в окно. В  форточку просовывалась голова растрепанного человека. У него на горле была резинка,  а на самом кадыке железка с дыркой, из которой вылетал свист. Он был калека. Звали его Андрей. Я не могла к нему привыкнуть. При виде его всегда забивалась в угол..                        

 —   Ты не бойсь его, дочурка. Ета хороший человек. Людям усем нада помогать. Ты даешь, и тебе бог дась... Во, моя детка...

Этот Андрей приходил к нашему окну каждый день, как на работу. Постучит, подождет, а потом хрипит: «Марк Гаврилович! Здравия желаем...»

— Иди, — ядовито говорила мама, — твой дружок пришел... хи-хи-хи.

          —  Полегчий, полегчий, девка, на поворотах, а то быстро у меня схватишь, — и широко улыбаясь, вырвав у мамы деньги, направлялся к окну. Деньги всегда были у мамы. Папа их моментально тратил или безвозмездно отдавал «взаймы». Андрей мне не нравился. Тут я была на маминой стороне. Такой нахальный неприятный человек, а папа с ним так... нет, неправ мой папочка...

           Этот Андрей всегда сидел на углу Рымарской и нашего Мордвиновского переулка. Около того здания, с которым у меня потом так много связано...

При вступлении немцев в Харьков в этом здании была сперва немецкая ремонтная часть. Потом немецкий госпиталь. Когда Красная Армия в первый раз освободила Харьков, в нем был наш красноармейский госпиталь. Потом немцы вновь заняли Харьков. Опять в этом здании разместился немецкий госпиталь. И, наконец, 1 сентября 1943 года оно стало моей школой № 6. В этой школе я проучилась десять лет.