«ДАВАЙ ДАЛЬШИЙ»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«ДАВАЙ ДАЛЬШИЙ»

Мой дорогой и любимый папа остепенился поздно. В 1952 году, после сердечного приступа, врач сказал ему: «Если будете курить и выпивать — умрете». Наутро папа проснулся и навсегда забыл, что он когда-то занимался таким «сознательным убийством своего организма — ето ж якая дурысть!» С того дня как отрезало! Папа начал бдительно следить за своим здоровьем.

«Самое главное у жизни — питание». Ел он только полезное: творог, молоко в неограниченном количестве, мясо кролика, очень любил арбуз. В гостях он просил молока, в ресторанах угощал других. За чужой счет есть и пить считал неприличным. От икры морщился, но ел, потому, что это полезно. Рыбу жевал равнодушно, мясо отдавал маме.

Когда папа узнал, что от сахара развивается склероз, он тут же перешел на мед. Если кто-нибудь убеждал папу, что от того или иного продукта он помолодеет и в него вольются сверхсилы, в которые он очень верил, — он мог съесть все что угодно.

В 1963 году я снималась в Риге в фильме «Укротители велосипедов». Папе было шестьдесят пять лет. Я привезла ему три огромных жирных угря. Я ему всегда привозила деликатесы и диковинки. Или кокосовый орех, или ананас, или самый модный костюм, или ручку, в которой чернила то прикрывали дамочку, то обнажали. Я знала, что он будет всем показывать, демонстрировать, хвалиться. Пойдут шутки, выдумки, начнут рождаться новые папины истории. Он будет в своей стихии.

"Ето что за гадюки ты привезла, дочурка? И вот ето люди добровольно едять? Мамыньки. Не, я не... Хай Леля. Она усе зъесть».— И ушел в комнату, явно разочарованный моим сюрпризом. А во дворе ждут, чем он сегодня похвастает, — дочь ведь приехала! — и во дворце ждут...

«Сейчас, подожди»,— сказала мама, заметив мое огорчение, и пошла к папе в комнату, что-то ему сказала.

«Да? Ето точно? А что ж вы мне не говорите? Чтоб етых гадюк никто не ев!» — и тут же понес демонстрировать угрей во двор.

«Что ты ему сказала?»

«Не важно. Сказала, что в этой «гадюке» есть самые нужные ему витамины.

У нас в доме — и в Москве, и в Харькове — лежали пачки трав и лекарств от всех болезней и на все случаи жизни.

«Лель! Мне сказали, як ревматизм лечить. Пойди купи литр керосину, я сейчас приду».

Из магазина папа принес пачек сто швейных иголок, развернул их и высыпал на стол. Мама, хоть и давно уже ничему не удивлялась, смотрела с тревогой.

«Чего ты? Да мне один авторитетный человек сказал... Ты лучий слуший: надо в етый керосин кинуть вот етый металл, закопать у землю, хай иглы лежать у керосине полгода... А потом мажь себе сустав — и ревматизма як и не бувало. Вот так, детка моя. Чистое народное лекарство».

«Марк! Уже больше полугода прошло... где же твой керосин? Хи-хи-хи.»

«Ах ты ж, мамыньки, совсем забыв».

Пошел во двор, выкопал бутыль. Керосин стал рыжего цвета. Иголки растворились, но не до конца — от них кверху поднималась дрожащая паутина, как будто от затонувшего корабля, который пролежал на дне океана лет сто.

«Лель! Давай ты первая. В тебя ноги болять, а?»

«Нет, Марк, котик, тебе советовали, ты и лечись...»

Папа без охоты помазал себе колени, локти и пошел на работу... «Товарищ! очень пахнет керосином. Как бы не было пожара, здесь же дети». Бедный папа прибежал домой, сбросил с себя одежду, всю в рыжих пятнах. «Хай оно сгорить! Якой позор!» И отнес рыжую бутыль Соне.

А как папа следил за своей внешностью! Каждый месяц мама убирала ему седину и как бы то ни было, но выглядел он лучше мамы. Всегда хорошо одет, подтянут и строен, легок. Ему шли модные вещи, и он с удовольствием их носил. Пользовался успехом у женщин. Мама уже считалась у него пожилой. Ему семьдесят, а маме пятьдесят! Человек, который давал ему лет пятьдесят пять, папе уже не нравился: «У него глаз злой... не-е, он не добрый к людям».

У папы по-прежнему были дружки. Но после того, как он сам перестал курить и выпивать, стал получать удовольствие от того, что поил других, а сам, чокнувшись «за честь, за дружбу», пил «Березовскую» — харьковскую минеральную воду. Потом совал другу в карман деньги на такси и, удовлетворенный, все убирал со стола сам, чтобы не сердить маму.

Но увлекаться стал чем-нибудь еще сильнее и азартнее, чем раньше. Он постоянно был увлечен, «шел уперед», ему было интересно «завтра», а не «вчера».

«Леля, ето уже прошло, иди уперед, назад не оглядайсь. Допустила ляпсус, сделай вывод — и иди дальший... От так, детка моя. Давай дальший, займись новым делом".

Они с мамой проводили массовку за городом. У хозяйки папа увидел в саду два роскошных фикуса.

«Лель! Давай купим фикус у дом! Якая прелесь!»

Фикусы тогда стояли в залах и считались богатым украшением интерьера. 

«Лель! Давай! Увесь дворец ахнить! У во дворце такого нема, а в нас будить."

Но мама не захотела категорически.

Утром папа разбудил меня рано, и мы тихо вышли из дома.

«Ета лежень хай ще спить. Увесь мир можеть проспать. Все вже и на работу пошли, и Сонька з базару пришла, а она, як барыня...»

Обычно папа уже в шесть утра поливал из шланга двор, цветы в нашем полисаднике и громко разговаривал со всеми соседями на самые щекотливые темы. Во дворе стоял смех. А потом он пускал в окно струю холодной воды, прямо на кровать с шариками, где блаженно и сладко спала мама,— будил ее. Так начинался день... 

Но в то утро мама осталась спать, а мы на поезде поехали за город. 

Оказывается, папа уже давно сговорился с той хозяйкой, и она его поджидала. За сто пятьдесят рублей (старыми) мы купили огромный фикус в деревянной кадке. 

До станции фикус дотащили еле-еле. А что же будет дальше?

В поезд фикус не влезал. Обломалось несколько листьев, и папа, расстроенный, держал их в руках «про всякий случай». Фикус был объектом общего внимания и удивления: «какое красивое растение!», «ценная штука», «где достали?», «сколько заплатили?», «вот живут люди». Папа сиял.

В трамвай дерево не входило, и мы тащили его через базар по Клочковской от самого вокзала. Папа нес фикус на плече, а я изо всех сил поддерживала его локоть. На нас все оглядывались.

«Щас, дочурка, увидишь, як она бельмы вылупить... А я своего добився. Як поставлю на своем, так и будить. Як же ж ты мне помогаешь, мой сухарек, моя ластушка дорогенькая!»

Я же готова была лопнуть от натуги и счастья, хоть руки затекли, шея онемела. 

Через месяц фикус стал желтеть. Потом начали опадать листья. Потом остался один ствол.

Мама была очень довольна.

«Что ж я не так зделав? Я ж за ним, як за ребенком, ухаживав, поливав исправно», — жаловался папа интеллигентному старичку из дворца — старичок этот вел бота­нический кружок.

— И как вы его поливали, Марк Гаврилович?

— Ну як. Литровую банку утрушком, полбанки вечером. Лист толстый — хай пьеть. 

 — Ну, так вы же его, голубчик, загубили. Нельзя столько жидкости, сгноили растение...

 Горевал папа, торжествовала мама, а потом: «Ладно, пошли дальший».

— Лель! Давай сделаем свое вино. Паштетик меня угостил своим вином. Во укусное! Прямо прелесь!

— Давай,— лениво сказала мама.

Папа притащил в дом бутыль на пять ведер. И все — с тем же неослабевающим энтузиазмом, с горящими глазами...

 — Ну, теперь усе ахнуть! У Марка свое вино! — Насыпал в бутыль вишен, много-много сахару и стал ждать. Как придет с работы, поставит баян на кухне, и тут же бежит в комнату проверять вино.

«Лель! Уже бродить! Попробуй, укусно як. Ето ж прямо прелесь!» — и закрыл наглухо бутыль огромной пробкой.

"Лель! Хай себе бродить, а зимой усех буду угощать».

Бутыль взорвалась неожиданно, как бомба! Мы ужинали на кухне. «Ах ты ж, мамыньки родныи, погибло вино!»

По всей комнате — на кровати, на полу, на столе и стульях валялись черные вишни. А по стенам и потолку разливались красные струи, как после побоища.

"Эх, говорили мне, что не надо пробкою — хай воздух выходить, не послухав, боявся, что аромат улетить. Во дурак».

"Хи-хи-хи... так закон же не писан», — сказала мама, боясь произнести слово "дурак". Во-первых, она знала, что за это будет, а потом папа был так искренне потрясен...

Долго он ничего не приносил в дом и «пошел дальший» втайне от мамы. Ну, потом она узнала, что папа потихоньку стал сам делать баян. Не маленькие гармошки, а настоящий пятирядный баян — от начала до конца. Не сразу, но получилось! Он ходил к знакомым мастерам — смотрел, а потом ночами мастерил и мастерил. Проснешься ночью, а свет в комнате горит — папа еще не спит, работает.

Среди тишины он вдруг начинал так костерить какую-нибудь несчастную дощечку или пластинку целлулоида, что мы с мамой прятали лица в подушку, чтобы до него не донесся наш смех... Что он говорил? Вот этого не могу описать. Это неописуемо. Вот и все. Во всем этом — мой папа, о котором что бы ни рассказывала, а более ни описывала, — доносишь всего лишь половину или треть, а вернее, во совсем не то... Эх, папу надо было видеть, слышать, знать.

Баян получился прекрасный. Мама притихла. Потом папа нашел клад в голубой кастрюльке. Мама еще больше притихла.

А потом папа решил посадить у нас под окном розы. Пошел в Ботанический сад, тот самый, где я рвала шиповник, договорился с садовником, все расспросил, все разузнал.

«Теперь я навчився. Все взнаю досконально, а потом вже делаю. Жисть есь жисть».

И в нашем палисаднике, размером два на четыре метра, расцвели розы необыкновенной красоты. Мама замолчала, даже улыбалась, когда приходили к нам во двор полюбоваться папиными розами. Он обнес палисадник колючей проволокой и был «исключительно счастливый», если люди говорили, как само собой разумеющееся: «А-а! Это в том дворе, где баянист с розами живет?" Мама, глядя на то, как папа поливает розы, все чаще напевала «Осень». Папа ведь знал, что розы — мамины любимые цветы.

А когда я уже училась в десятом классе, папа купил себе фотоаппарат «Киев». Это было самое интересное его увлечение.

Папа долго изучал внутренности «Киева». И разобрался только при помощи мамы, которая расшифровывала инструкцию по пользованию фотоаппаратом. Потом папа долго то засвечивал пленку, то никак не угадывал с закрепителем и проявителем. Или щелкал, забыв снять с объектива колпачок. Фотографии были хрупкие, жалкие, скатывались в трубку.

Он овладел этим искусством!

Но каждый раз, когда мы с ним проявляли фотографии, он удивлялся, как первый раз: «Як ето от якой-то водицы на свет выходять люди, лес — усе на свете?..» На фотографию уходила половина папиной зарплаты. Он всех снимал и бесплатно, карточки дарил пачками. За ним ходила толпа детей.

Папа снимал всех сотрудников дворца — у входа, где по обеим сторонам  парадной лестницы сидели два огромных льва. А мама была главной папиной моделью. Она сидела и на скамейках, и на стульях, и на траве, и под елкой, и выглядывала из-за деревьев, и склоняла головку к гипсовому дискоболу, и счастливая выходила из воды, и спиной уходила в воду, и даже под папиным натиском садилась на льва. Как же она терпеливо переносила папину железную режиссуру, не допускающую никакой отсебятины и импровизации. Потому он меня и не любил фото­графировать — я уже постепенно выходила из-под его влияния... А мама наоборот — все больше и больше становилась похожей на папу. Он ее давил... И в конце концов подавил — она, скрепя сердце, терпеливо ему подчинялась.

«Распрастрите глаза поширей, пожалста! Влыбайсь веселей! Ну! Три-чечирнацать!» — И все: дети, старики, соседи, сотрудники, «кровенные», дамочки, ухажерки, — все на папиных фотографиях весело и жизнерадостно улыбаются!

При помощи аппарата у папы появилась возможность беспрепятственно знакомиться с теми женщинами, которые ему нравились. На фотографиях они сидели на траве, или на скамейке, или выглядывали на полкорпуса из-за дерева. А на фоне — или клумба с бюстом посередине, или олень с ветвистыми рогами, или девушка с веслом, или мускулистый дискобол с занесенным ввысь диском. Все фотографии — обязательно на фоне какого-нибудь произведения искусства.

«Марк, котик, что-то у тебя этой дамочки очень много... Вообще-то очень приятная дамочка, но почему-то я ее не помню. Кто это, интересно, а?»

«Да видела ты ее, Лель... такая порхавка (поганка) — ничего, абсолютно ничегинька хорошага. Я и сам ее не знаю — вот тебе крест святой! Напросилася, сказала, заплатить. Ну, а если человек просить, разве я могу отказать? Ты ж меня знаешь, я ж человек благородный. Лель! Да я могу ей фотографии и не давать. Як ты скажешь, крошка".

Он никогда не был, как все. Он и не мог, как все. В нем бурлила и кипела кровь до тех пор, пока он не находил возможности «выделиться».

Когда вышла на экраны «Карнавальная ночь», папа и мама стали в Харькове едва ли не самыми популярными людьми. Папе — радость! Если он в центре событий, объект внимания — его хлебом не корми, только дай рассказать про меня, про «концертик у диревни», про чечеточку, про аккордеончик. Он работал перед публикой, как артист, — преображался, перевоплощался, отбивал чечеточку, которой когда-то меня научил, крутился, вертелся...

А мама наоборот. Она перестала ходить на работу пешком — только в трамвае, отвернувшись от всех; стала носить темные очки, что возмущало папу. «Ты гордись, а не ховайся! Это наша дочурка, наша з тобою гордость». Мама ругала папу за то, что он раздаривает всем мои фотографии. Мои фото он дарил со своей личной подписью.

"А что, Лель? Чем ты, крошка, недовольна? Что я не так зделав? Разве у дочурки другая фамилия? Она у Москве, я и расписавсь. Та я ее отец! А тебе, моя детка, кушать поменьший надо, тогда стесняться не будешь. Смотри на своего мужа и бери пример. Вот так вот». 

В тот год я приехала к родителям на зимние студенческие каникулы. По дороге с вокзала мама сказала мне, что в моей комнате папа сделал ремонт по своему собственному вкусу. Она просила быть сдержанной и не подавать вида, если мне не понравится, чтобы не огорчать его: «он так старался к твоему приезду...».

Комнату свою я не узнала... На стенах сидели птички с длинными хвостами. На подоконнике — подводное царство. Вокруг люстры — кружком, друг за дружкой — плавали пушистые золотые рыбки, точно такие, как в довоенном Дворце пионеров в мраморном бассейне. В четырех углах потолка сидели морские чудища с многочисленными щупальцами, похожие на медузу Горгону. А с потолка на стены свешивались длинные ветвистые водоросли — все в розово-зеленой гамме... 

Мама давила мне руку, а папа с надеждой заглядывал в глаза. "Ну, як твой папусик встречаить актрису? Поработали на славу, что там говорить. Я такое, дочурка, только у баронським замку видев, а теперь и в нас дома такое. А, дочурчинка?»

У папы был «кровенный» дружок-маляр, по фамилии Беспорточный. «Етый Анатолий Беспорточный — настоящий художник, нарисуить тебе что хош». Сколько же этот Беспорточный попил у папы «за честь, за дружбу!» У него болела совесть, и он постоянно предлагал папе свои услуги. «Спасибо, друг, спасибо. Ще придеть время».

И вот это время пришло. Я смотрела, натужно улыбаясь, благодарила папу, но через несколько дней перешла в другую комнату — там якобы светлее. Папа все понял, и через месяц мама мне написала в Москву, что Беспорточный все перекрасил заново и теперь у нас нормально, как у людей...

Как у людей. С серебряными накатами, готовыми трафаретами. Как у всех. Побелкой занималась мама. Папа к ремонту интерес потерял — он не мог «как у всех".

Даже когда он в 1972 году лежал со вторым инфарктом в больнице, а я приехала из Ленинграда, где снималась в фильме «Табачный капитан», — он попросил маму, чтобы я пришла к нему в самом красивом и модном платье. Уже вся палата  и больница знали, что он «отец актрисы».

Я пришла к папе с розами. В палате лежало еще человек шесть старичков и пожилых мужчин. Пахло лекарствами...

Как страшно, неужели папа — мой папа, мой сильный, неистощимый папа может умереть? Сейчас он совершенно другой. Предельно экономный в движениях, взгляд помутневших глаз мудрый, сосредоточенный, трагичный. Таким я его не могла и представить.

Почему такие крепкие жизнерадостные люди в старости становятся немощными и жалкими? Куда же уходит сила? Как это несправедливо! Нет! Мой папа не может быть старым и слабым. Это все временно. А на душе так пасмурно, 6езнадежно и горько... Как я буду жить без него? Чем?

Папа пошевелил губами. Я поняла, что надо к нему нагнуться, — он хочет сказать что-то, чтобы никто не слышал.

«Дочурка, сделай что-нибудь артистическое». И еле-еле кивнул головой, мол, не стесняйсь...

Мне тридцать шесть лет. Я в мини-платье с люрексом — самом модном, сижу около смертельно больного папы, кругом такие же еле живые старые люди. И сейчас вот, мгновенно должна «сделать что-то артистическое» — ведь все чего-то от меня ждут, ведь я актриса, и ведь папа наверняка уже на что-то намекнул, заверил, и я, вот так, ничего не продемонстрировав, уйду?

—    Дорогие мои товарищи, друзья! Я вам так благодарна за внимание к моему дорогому папе, за то, что вы уважаете и понимаете друг друга... Я уверена, скоро вы все поправитесь и вернетесь к вашим женам, детям и внучатам. Как я вам благодарна! — Я искоса взглянула на папу — он доволен, но этого, кажется, для него маловато. Ну, что же, ради моего папочки я всегда была готова на все... -  Может, я вам что-нибудь спою?

«Людочка! Мы стеснялись вас попросить, но вот вы какая хорошая. Спойте для нас про пять минут...»

«Пять минут». «Карнавальная ночь». Прошло пятнадцать лет, а больные старые люди просят «Пять минут». Может, это еще не срок для удачной, полюбившейся людям веселой комедии?

Но вот уже прошло двадцать четыре года после выхода картины на экран. Я уже снялась в пятидесяти фильмах, во многих из них пела.

В чем сила и успех картины? Почему эта комедия до сих пор живет?

...1956 год. Лето. Я перешла на третий курс Института кинематографии, мне двадцать лет.

На роль Леночки Крыловой в фильме «Карнавальная ночь» пробовалось много актрис. Я на пробе пела песню Лолиты Торрес из кинофильма «Возраст любви". Все говорили, что я на нее похожа, и мне это нравилось. Я так ее копировала, что, если закроешь глаза, не отличишь, кто поет — Лолита Торрес или я. Это всех приводило в восторг, а меня еще больше.

Но кинопробы я не прошла. Обо мне на худсовете не было и речи. Роль Леночки начала другая актриса.

...Я шла подпрыгивающей походкой по коридору студии «Мосфильм» в огромной широченной юбке, затянутая в талии так, что Лолите Торрес и не снилось. Голова моя, с колечками и челочкой, была чуть ли не вдвое больше талии. В моде были нижние юбки. Если другие девушки носили одну, то у меня их было две, да такие накрахмаленные, что лучше мне было не садиться... И я весь день была на ногах. Вечером еле-еле доплеталась до общежития — пешком, троллейбусом, электричкой — и падала мертвая. Зато фасон держала целый день!

Я шла по коридору студии «Мосфильм». На лице у меня было написано: «Все хочу, все могу, всех люблю, все нравится». Навстречу шел Иван Александрович Пырьев. Я его уже видела на студии и сразу узнала. Я и так шла, подпрыгивая, тут еще больше завихляла, еще выше задрала подбородок. Пырьев поднял голову, увидел меня, поморщился, а потом лицо его заинтересованно подсобралось, будто он увидел диковинного зверька.

—    Стойте. — Он развернул меня к свету. — Я вас где-то видел.

—    Я пробовалась в «Карнавальной ночи».

—    А-а, ну вспомнил. Вы пели...

—    Из «Возраста любви». Сама! — тут же добавила я, боясь, вдруг он подумает, что я пела под чужую фонограмму.

—   Пела хорошо. А зачем ты так гримасничаешь?

—  Ну...

Мы еще постояли, глядя друг на друга. Я нервно переминалась с ноги на ногу, а Пырьев очень серьезно и внимательно глядел на меня.

— А ну, пойдем.

Быстрым шагом устремился вперед, а я вприпрыжку за ним. Мы пришли в третий павильон. Здесь стояла маленькая декорация радиоузла — сцены, где Гриша Кольцов признается Леночке Крыловой в любви при помощи пластинки. Съемок не было. Срочно искали актрису на роль Леночки. Почему не снимали дальше актрису, принятую на роль сначала, я так и не знаю. В павильоне почти никого не было. Пырьев подошел к главному оператору: «Вот актриса. Ты сними ее получше. Пора­ботай над портретом — и будет человек».

Вот так я, негаданно и неслыханно, попала в картину, где не прошла пробы...

На следующий же день я стояла перед камерой в собственном костюме — серой юбке и клетчатой кофте. Костюмы еще не успели перешить на меня. Снимала­сь декорация радиоузла. Юрий Белов играл роль Гриши Кольцова. Ему было двадцать пять лет.

«Что это у нее под глазами черно, как у негра в желудке?» — громко сказал главный оператор. Все — «Ха-ха-ха».

Я знала уже, что меня нелегко снимать. У папы и мамы под глазами были тени и припухлости, они передались и мне.

Вот это группка. Вот это я попала! Хотелось плакать. Я никому не нравлюсь, не принимают. А я ведь еще ни одного слова не сказала — пока только ставили свет...

"Дуй свое, дочурка, иди уперед, не тушуйсь, усех положишь на лупаты — ето як закон!»

Главный оператор своей репликой сбил мою готовность, и я начала «с нуля»: мягко сказала свою первую фразу, улыбнулась...

"Вы извините, что я сказал про черноту. Это шутка — немного неудачная. А вы актриса. Меня зовут Аркадий Николаевич».

"А меня Люся».

И мы навсегда стали большими друзьями.

"Карнавальная ночь» была экспериментом для всех членов группы. Сценарий Б. Ласкина и В. Полякова несколько лет никого на студии не мог заинтересовать и валялся по ящикам — теперь он в работе! Режиссер Э. Рязанов делал свою первую художественную картину — до этого он работал в документальном кино. Игорь Ильинский снимался в кино после длительного перерыва. А мы с Юрием Беловым впервые попали на главные роли.

И в самом сюжете фильма — тоже эксперимент. Извечный конфликт старого и нового. Побеждает новое — новая музыка, новые гармонии, новые джазовые оркестровки. Если учесть, что музыкальных фильмов тогда почти не было, удачных тем более, а джаз (и вообще что-то в этом духе), мягко говоря, не поощрялся... то понятно, почему эта тема в фильме была близка всему коллективу. Мы искренне и азартно высмеивали надоевшее старое и косное. И, конечно, главную партию здесь вело по-настоящему смешное, яркое и неповторимое исполнение И. Ильинского. Для всех нас эта картина была важным этапом в жизни. Собрались люди молодые, радостные, любящие музыку, шутки, юмор, умеющие искренне радоваться жизни. Вот эта наша общая радость, свет, желание победить смешное и опостылевшее старое и льются с экрана к зрителям... Картины никто не ждал, она не рекламировалась. Просто вышла 28 декабря — под Новый год.

Шефствовал над «Карнавальной ночью» И. А. Пырьев — тогда художественный руководитель студии «Мосфильм». Он-то уговорил и вдохновил Э. Рязанова на эту музыкальную комедийную картину. Иван Александрович смотрел каждый отснятый эпизод, если он был неудачным, заставлял переснимать. Так, «кабинет Огурцова» — встреча с Огурцовым—Ильинским — был переснят трижды, пока не получилось. Иван Александрович давал важные советы о ритме и темпе в комедии, сам прослушивал музыку и песни А. Я. Лепина. В кабинете Пырьева Лепин показывал песни, а я их пела. Анатолий Яковлевич написал такую замечательную лирическую песню о любви! Но Пырьев прослушал ее и сказал: "Песня хорошая, но не из этого фильма. А музыку не бросайте, используйте». И тема этой песни звучит в музыкальном номере «Танец с зонтиками».

Впервые картина была снята в интерьерах, а не в павильоне. Было лето. Театры разъехались на гастроли. И добрая половина фильма делалась в коридорах и фойе театра Советской Армии. И дешево и быстро. Там же и был переснят объект «рад. узел», в котором я участвовала в свой первый съемочный день в этой группе.

«Карнавальная ночь» была завершена в рекордный по тем временам срок -  за пять месяцев.

Многое было впервые. Звукооператор Виктор Зорин записал меня в «Песне о хорошем настроении» отдельно от оркестра. Сбежались смотреть все работники звукоцеха. В тонзале оркестром дирижировал Эдди Рознер, а я пела под простейший наушник, слушая в него оркестр, а поддерживала меня и вдохновляла музыкальный редактор Раиса Александровна Лукина.

Эксперимент был во всем. «Карнавальная ночь» получилась удачной по всем компонентам: сценарий, режиссер, композитор, оператор, звукооператор, оркестровки Юрия Саульского, актеры. У всех в творчестве пик. И так получилось, что у Б. Ласкина и В. Полякова — это лучший сценарий, снятый в кино. У Э. Рязанова самая оптимистичная и живучая музыкальная картина. У Лепина — самая удачная популярная музыка. У Игоря Ильинского — самая большая в кино удача после «Волги-Волги». У нас с Юрием Беловым после «Карнавальной ночи» началась биография в кино.

Сценарий был написан на Игоря Ильинского. У него была острая и гротескная роль. На ней держался фильм. У нас с Ю. Беловым роли были голубые, подсобные, в них все решала наша собственная индивидуальность. В «Карнавальной ночи" у Юрия Белова, как нигде в другой картине, проявился его редкий трагикомичный талант.

...Я смотрю на фотографии папы, мамы, свои. И невольно улыбаюсь и чувствую острую щемящую ностальгию по тому неповторимому времени.

Мне никогда не было скучно и неинтересно в доме — с моими родителями. Всегда что-то новое и обязательно радостное — «дальший и дальший». В нашем доме была удивительно здоровая атмосфера. Все — и плохое, и хорошее, и страшное, и горькое — все открыто! Никто не стеснялся быть слабым. Если кому-то плохо, прекращались шутки, и все силы, нежность и любовь бросались на того, кому тяжело. А потом опять шли «дальший». Я выросла в странной, сумбурной, бессистемной и, может, неразумной, но чистой, доброй, широкой и абсолютно иррациональной семье. Огромная моя страсть стать актрисой непрестанно подогревалась папой. Он в меня верил. Я к своей мечте шла прямо, без сомнений и раздумий, вбирая в себя по дороге все необходимое.

Такой я и пришла прямо на экран. Искренней, верящей в добро, жизнерадостной, полной сил, с желанием непременно «выделиться». Какое счастье я испытала, когда в черном платье с белой муфточкой пела «Песню о хорошем настроении"! Ведь именно об этом я мечтала в те голодные и страшные вечера в детстве, когда мы с тетей Валей в упоении, среди боа и вееров, мурлыкали мелодии из «Большого вальса».»

«Карнавальная ночь» — это итог моей двадцатилетней жизни с родителями!

И больше я такой не была.

Никогда.

Потому что на следующий же день на меня обрушилась слава. Оглушительная. К которой я не была готова. Слава меня изломала и оставила в полном недоумении. Сколько раз потом, по глупости, в других картинах я пробовала повторить Леночку Крылову. Получалось жалкое подражание себе самой же. Разочарование в публике. Постепенный переход во «второй сорт». Подхватить меня, научить, помочь, посоветовать, поддержать — было некому, родители жили в Харькове. В Москве я была совершенно одна. Я стала бояться людей.

Как неправильно, когда слава приходит к молодому актеру! Он еще ничего не умеет, он еще сырой материал. После огромного успеха от тебя ждут чуда, а когда ты делаешь то же, чему все недавно так радовались, — разочарование...

О тебе нафантазировано больше, чем ты есть. Вот это и есть «слава». Твоя жизнь со славой — это совершенно новая жизнь. Ты должен думать и о себе, и о ней. Нужно быть в десять раз бдительнее, чем вчера, когда ты жил без такой коварной подруги. А я еще долго жила, как раньше, — одна. И слава мне мстила. Когда я поняла все это — было уже поздно. Теперь я боюсь рекламы, шума, интервью. Я вижу, помню, как я барахталась одна со своей славой тогда... И повторов боюсь. Как боюсь повторов душевной и физической травмы.

Между «Карнавальной ночью» и «Старыми стенами» — семнадцать лет... Я долго сидела дома и мучительно соображала, как мне теперь быть, с чего начинать. Потом ездила с концертами, где неизменно пела из «Карнавальной ночи», бросилась в театр «Современник», но не прижилась. Потом писала песни, которые пела в концертах, но когда показала их на радио, то мне сказали: «Зачем вам песни писать? Снимайтесь себе в кино...» Потом поступала в Театр сатиры, но худсовет театра смотрел на мой «показ» ледяным глазом, и вопреки всем правилам я показ прервала. Поняла: Театру сатиры я не подхожу.

Выходили на экраны фильмы, где у меня были небольшие удачи и полуудачи, инерция числить меня «вторым сортом» была так велика, что несколько удач не изменили отношения ко мне... Сколько же меня бросало по житейским волнам... И потому в новую волну в кино я пришла с новым дыханием, не просто так, а через собственные ошибки, провалы, поиски, взлеты, падения, болезни и терпение. Но во мне все эти годы жила вера, что я буду работать в полную силу, что я выйду из "второго сорта».

Я не смогу жить иначе.