Папа

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Папа

Стою в быстрых сумерках Койшаурской долины на берегу Арагвы… Вокруг круглятся предгорья Кавказского хребта.

Додо Алексидзе, председатель Грузинского театрального общества, повез нас, нескольких артистов БДТ, находящихся с театром на гастролях в Тбилиси, в село Казбеги, а по дороге предложил «перекусить» в Пассанаури. Поняв, что застолье затягивается, я потихоньку выбрался из-за стола и пошел в густеющих сумерках к реке…

Арагва с шумом перебирала камни ледяными струями. Быстро темнело. Что-то грустное, печальное было в этой картине еле видимых холмов, в безлюдье, в шуме реки, в терпком, ароматном мягком воздухе…

Вдруг…

Стоп! Я это уже видел и чувствовал: и эту сладкую грусть, почти тоску, и эту сгущающуюся тьму вокруг, и шум реки…

И здесь, здесь я стоял во тьме, на берегу Арагвы, хотя никогда, никогда прежде здесь не был. Что это?..

И вдруг торжественно, мощно, словно музыка, откуда-то сверху пролилось:

На холмах Грузии лежит ночная мгла.

Шумит Арагва предо мною.

Мне грустно и легко, печаль моя светла,

Печаль моя полна тобою…

За полгода до этого дня умер мой папа. Как он мечтал поехать со мной в Грузию, в места своего детства, юности, показать их мне! Не случилось… И вот стою я в темноте, оглушенный шумом Арагвы, и горько мне, что я один, что не случилось нам стоять здесь вместе, как планировали, что никогда уж больше не увижу отца, не услышу его голос…

Наши отношения с ним, настоящие отношения отца и сына складывались сложно…

До войны мы гуляли вместе, папа сделал мне электрическую железную дорогу, смастерил из табуретки театр – с раздвигающимся шелковым занавесом на медных колечках, с «осветительными приборами» из игрушечных кастрюлек, маленьких лампочек, которые при помощи реостата меняли яркость, раздобыл где-то разноцветный целлофан для этих приборов. Сцена с декорациями, которые тоже сделал папа, была то синей, то желтой, то красной…

Под окном столовой он устроил ботанический сад – посадил кактусы, еще что-то. Аспарагус дожил до 1998 года…

Папа подарил мне аквариум с рыбками. Я кормил их мотылем – серым, словно пыль, и червячками рубинового цвета.

Однажды папа принес рыбу не рыбу, чудо какое-то. Это был аксолотль – нечто ящерообразное, с четырьмя лапками, хвостом… Его поселили в аквариум с рыбками. Когда рыбки стали исчезать, мы грешили на Асиного кота. Ася защищала Барсика: «Никогда, никогда он не возьмет чужое!». Но потом увидели аксолотля с торчащей из его пасти рыбиной… Папа выпорол его карандашом, держа за хвост и приговаривая: «Нельзя, нельзя рыбок есть, мерзавец! Запомни!».

Но рыбки исчезали одна за другой, аксолотль стал огромным, и его куда-то отнесли…

Все эти мои видения пронизаны довоенным солнцем, брызгами солнца от велосипедных спиц, сладостью бархатных персиков Сельскохозяйственной выставки, душистой и прекрасной гарью «волшебного фонаря»… «Собирались лодыри на урок», – ручка поворачивается, черная перепонка ползет вверх и – другая картинка: «А попали лодыри – на каток…»

Мы с мамой и папой в шикарной «эмочке» трясемся по булыжному спуску от Сретенки к Трубной. Едем в кино, на первый стереоскопический фильм «Концерт» – едем под солнцем, с мороженым…

Мне – шесть лет!

И вдруг война.

Папа на крыше, мы в подвале, пропитанном запахом валерьянки. Тьма. Зудит в небе «мессер».

Папа в ополчении. Роет окопы. Черный силуэт его на фоне кухонного окна. Мороз. Каракулевая ушанка с красной звездой, жилет из собачьего меха американский, с зелеными пластмассовыми пуговицами, шинель.

Остро вдруг вспоминаю запах каракуля – свежий, острый…

Мы уехали в эвакуацию. Папа ушел на фронт. На четыре долгих года.

Вернулся он в июне 1945-го. И увидел перед собой не шестилетнего малыша, а некрасивого одиннадцатилетнего подростка, наголо бритого, со щелевидной улыбочкой, воспитанного бабушкой и мамой и хорошо усвоившего уроки женского воспитания.

А я вместо с дрожью ожидаемого отца, каким я его помнил – веселым, стройным, кареглазым, – увидел немолодого майора, располневшего, с крепким брюшком человека, с недоумением глядевшего на меня, не знающего, то ли обнять, то ли погладить по голове этого почти чужого подростка…

Помню эту летнюю пору, когда возвращались мужчины с войны: «У Мишки отец приехал!», «У Нинки брат вернулся!»

И Мишка, и Нинка исчезали на два-три дня, а потом являлись с подарками – кто с трофейными конфетами, кто с гильзами от автомата, кто с немецким орденом «Железный Крест»… А Мишка еще вдобавок с ухмылкой цедил, что, дескать, видел мать, засыпая, а она в кимоно: ну, стало быть, сами понимаете…

Я понимал, что с возвращением папы в мою жизнь входит нечто, нарушающее мою прежнюю жизнь с мамой и бабушкой, и когда раздался крик: «Олег, Олег, иди скорее, там папа твой приехал!» – и я увидел улыбающуюся счастливую маму под руку с военным в начищенных сапогах, с блестящими орденами и медалями, то с ужасом понял, что мне придется изображать радость сына, увидавшего отца после долгой разлуки, чтоб никто не заметил ту бурю противоречивых чувств, наполнявших мою душу.

С криком: «Папа!» я ткнулся в мягкий чужой живот.

Шло время, мы с папой привыкали друг к другу, но какая-то трещина никак не хотела зарубцовываться и только медленно, постепенно исчезала и вот-вот должна была исчезнуть совсем. Но тут папа умер.

В его документах в графе «дата рождения» записано: 7 ноября 1900 года. На самом деле подлинная дата его рождения неизвестна – папа просто-напросто позабыл ее в вихре житейских забот. Его мать рано умерла, остались еще два брата и сестра мал мала меньше… Женитьба, рождение первого сына, смерть жены, Москва, университет, встреча с моей матерью, нищета и голод, мое появление на свет… Потом война, послевоенная нищета… Да и вообще у него была слабая память на даты. Как и у меня, кстати.

А когда получал первые документы, назвал две даты, самые простые: 7 ноября – праздник революции и 1900 год – начало века…

В Тбилиси, в еще меньшевистской независимой Грузии, он был одним из основателей скаутской детской организации, возился с детьми. Затем, уже после установления советской власти в Грузии, уехал в Москву, поступил на этнологический факультет МГУ. Мечтал стать этнографом. Ездил в экспедиции на Кавказ; сохранилось множество стеклянных фотонегативов с видами Хевсуретии, с портретами горцев – в кольчугах, со щитами и кинжалами на фоне хевсурских неприступных башен…

Потом вдруг крутой излом судьбы: работа в системе почтовой связи, в Политехникуме связи, где он сначала преподавал, потом стал директором.

Чем вызван этот поворот? Наверное, трудной жизнью, необходимостью зарабатывать на свою семью, да и помочь родным в Тбилиси. Мы жили в коммуналке, в трех комнатах: папа и мама, Жора, которого отец привез из Тбилиси, я, дедушка и бабушка. Теща сразу невзлюбила его, «пришлого грузина», погубившего, как ей казалось, ее дочь, – а ведь такая была партия – Коля С., он и русский, и химик выдающийся… ан нет, попала ей вожжа под хвост… Все это и многое другое приходилось отцу выслушивать, изредка огрызаясь. Как удавалось ему сохранять видимость спокойствия?.. Я тогда не задумывался об этом, любил бабушку, хотя и чувствовал ее неправоту, любил отца, хотел мира и уюта в доме – и отец делал все, чтобы не разрушать эту мою мирную иллюзию. Чтобы не надрывать сердце маме.

Вечерами сидел за ломберным столиком, остатком дореволюционной роскоши, который служил ему письменным столом, на гнутом венском стуле, чьи ножки для прочности были перетянуты телефонным шнуром, чтоб не развалился, работал: составлял планы лекций, проверял тетради студентов…

Иногда вдруг прорывалось в нем странное стихотворчество. Для меня?

Бабка нам печет пироги,

Многи-многи-многи-многи!

Ешьте вечером и днем,

Но не будьте пердуном!

Или:

И чаша, полна раков,

Стоит на столе.

И кошечка ласково

Смотрит на мине.

Причем никаких раков и никакой кошечки, которые могли бы вдохновить папу на этот опус, не было в нашем доме и в помине…

Видимо, дремал в нем невостребованный талант шутовства, игры, недаром он так легок и интересен был нам, детям, сохраняя при этом серьезность взрослого.

Иначе зачем бы он, например, взяв у меня, студийца МХАТ, театральные усы и гостя у сестры в Тбилиси, сфотографировался в этих усах, заложив правую руку за борт своего полувоенного френча, держа в левой трубку, стоя на сестрином балконе на улице Авлева, словно на Мавзолее?

Какой шутовской бес заставил его, члена КПСС, члена райкома партии, пойдя на выборы на избирательный участок – туда, где ныне шикарное кафе «Ностальжи» и фонд Ролана Быкова, а в его время – Министерство заготовок, и где на первом этаже под увитым кумачом и цветами портретом великого Сталина стояла урна для голосования, а сбоку – несколько зашторенных кабинок «для размышления», – войти в одну из этих кабинок и просидеть там пятнадцать минут, как бы «размышляя»?

Члены избирательной комиссии чуть не померли от ужаса. Шел 1951 год: о каком размышлении можно говорить? В избирательном бюллетене стояла одна фамилия, и опустить эту девственно-чистую, без помарок бумажку в урну, не входя ни в какие кабинки, было священным долгом каждого гражданина СССР. И все радостно исполняли этот священный долг – с бьющимися от счастья сердцами голосовали за нерушимый блок коммунистов и беспартийных, за партию, за великого Сталина.

А этот ненормальный сидит в кабинке уже пятнадцать минут!

Катастрофа! Маячит Лубянка. За плохую предвыборную агитацию. За не разоблаченного вовремя врага. Да мало ли за что…

Отец потом говорил, что хотел там, в кабинке, закурить. Да духу не хватило.

При этом он был правоверным коммунистом, яростно спорил с мамой, нападавшей на святые, как ему казалось, истины.

В хрущевские времена их споры доходили до скандалов.

Приезжаю из Ленинграда, дыша радостью предвкушения встречи с теплым московским уютом, а в доме крик, брань, удары кулаками по столу, звон дребезжащей посуды – это папа и мама опровергают политические позиции друг друга.

«Сатрапы! Душители свободы!» – кричит мама.

«Болтуны! Бездельники!» – не сдается папа…

Он ушел на трудовой фронт в августе 1941 года, пришел оттуда домой, на Покровку, в конце октября, черный, исхудавший. Он провел около сотни человек через линию фронта – наши войска отступали и бросили гражданских, копавших окопы и противотанковые траншеи, на произвол судьбы, забыли о них. Отец вывел всех в Москву, пробравшись через передовые немецкие позиции, и дошел до нашего дома на Покровке, не встретив ни одного красноармейца.

Отправив нас в эвакуацию, отец добровольцем пришел на призывной пункт и отправился на фронт. Его солдатский вещмешок, так называемый сидор, который он берег всю жизнь, я храню до сих пор.

Он прошел всю войну – от Москвы через Курскую дугу, через Сталинград, Яссы, Бухарест, до Будапешта, где встретил Победу в чине майора.

В самые трудные дни войны, в октябре 1941 года, вступил в партию. Это был, несомненно, акт гражданского мужества: никто не знал, чем кончится война, и одержи победу немцы – не поздоровилось бы партийным… В мирное время вряд ли отец вступил бы в партию. Думаю, он хорошо понимал, что творится в стране, не зря под кроватью много лет у него стоял чемоданчик; в нем теплое белье, носки шерстяные, шапка-ушанка, варежки, пирамидон – набор для зэка.

Но – бог милостив. Пронесло. А ведь могло и не пронести – в бытность свою в Тбилиси он знал Орджоникидзе, попав в Москву, мог бы заручиться его протекцией. Но, видя, что происходит, ушел в сторону и завел на всякий случай чемоданчик.

А «всякие случаи», то есть аресты, происходили почти ежедневно… и до, и после войны.

Исчез К., один из сотрудников Политехникума, сослуживец отца.

Исчез племянник нашей соседки Аси.

Исчезли родители моего детского друга Витьки.

Исчез брат маминой подруги – Виктор.

Исчез отец моего школьного приятеля, лауреат Сталинской премии.

Мамин сослуживец повесился на работе: замучила совесть. Он был завербован в осведомители НКВД.

Сошла с ума мамина подруга – от страха, считая, что за ней следят и хотят арестовать. Когда сын приходил к ней в психбольницу, она ему говорила: «Не надо выдавать себя за моего сына. Вы грубо работаете, вам я ничего не скажу…»

Однажды ночью к нам в дверь позвонили. Вошли трое грузин в бурках, сказав, что наш адрес им дали в родной деревне отца, Карби, и попросились на ночлег. На вопрос, куда они едут, ответили: «Нашего родственника арестовали, мы едем его освобождать».

Не мог отец отказать тогда землякам в ночлеге. Рано утром они исчезли. А месяца через два – опять ночью – позвонили в дверь. На этот раз они были уже вчетвером – трое в бурках, один в ватнике. И опять отец оставил их ночевать.

У отца было несколько орденов: Красной Звезды, Отечественной войны I и II степени, медали «За оборону Москвы», «За оборону Сталинграда», «За отвагу», «За взятие Бухареста», «За взятие Вены», «За взятие Будапешта».

За мужество, проявленное им в условиях тотального страха, когда он дважды не отказал в ночлеге этим грузинам, я бы наградил его самым высоким орденом.

Только не орденом Ленина.

В страшные и позорные годы сталинского антисемитского террора – «борьбы с космополитизмом», когда евреев публично оскорбляли на улицах, в магазинах, не принимали в высшие учебные заведения (коллега моей мамы В. А. Плотникова, выйдя замуж, взяла фамилию мужа, шведа Робинсона – красиво, не правда ли?! – так их сына, носившего фамилию Робинсон, не принимали на филфак МГУ несколько раз, до тех пор, пока профессору, его экзаменовавшему, не шепнули: – «Не еврей!»), так вот, отец брал на работу всех, не оглядываясь на райкомы и горкомы. На гражданской панихиде в Политехникуме, стоя у гроба отца, за это благодарил его кто-то, говоря, что отец буквально спас ему жизнь, приняв на работу в техникум, несмотря на то что был он, как теперь говорят, «лицо еврейской национальности»…

Страх был условием тогдашнего существования. Принцип «не высовывайся» стал главным, хотя и негласным принципом. Большинство руководствовалось этим правилом, порой неосознанно.

Спускался я как-то вниз по эскалатору на станцию метро «Кировская» (ныне «Чистые пруды»). Шел 1949 год. Сияет красное дерево эскалатора, сияет полированный дуб перил, сияют круглые лампионы, внизу ждет сияющий прохладный серовато-голубоватый мрамор станции и улыбающаяся голова Кирова (был такой)… Народу мало. Идиллия. Все чинно, держась за резиновые толстые поручни, стоя справа, плавно едут вниз. Мерное гудение эскалаторов, чинные ряды стоящих справа, редкие торопящиеся слева. Вдруг кто-то из торопящихся толкает того, кто стоит справа. Что-то падает из рук стоявшего. Тот нагибается, его вновь толкает нетерпеливый. Возникает словесная перепалка. Включаются очевидцы и правдолюбцы.

– Вы ж его толкнули!

– А пусть не мешает! Я тороплюсь!

– Хотя бы извинитесь!

– Действительно, товарищ! Это же хамство! – и так, слово за слово, все громче.

И вдруг:

– Молчать! Знаете, где я работаю?!!

И – мертвая тишина. Сияние лампионов. Блеск сине-белого мрамора. Блики на полированном красном дереве. Застывшие в могильном ужасе фигуры заступников-правдолюбцев, стоящих справа.

И тук-тук-тук! – стук подкованных каблуков победителя из МГБ, тук-тук-тук! – по деревянным планкам эскалаторных ступенек, и затем – цок-цок-цок! – по сияющему мрамору пола. Прямо к улыбающемуся Кирову. К поезду цвета кофе с молоком. На мягкий кожаный диван. Ш – ш-шшу! Бах! – это закрылись двери. «Следующая станция «Дзержинская»! Готов!» – громко говорит девушка в красном берете; в ее поднятой руке жезл отправления. У-у-у – с самых низких басовых нот и до ц-ц-ццциии – самых высоких, визгливых, поезд втягивается в тоннель.

Тишина. Блеск и сияние. Идиллия.

Вернувшись с фронта, отец вначале служил в Министерстве вооруженных сил дежурным у маршала Шумилова.

Рассказывал следующее.

Рано утром, где-то к восьми утра, сотни офицеров шли по Фрунзенской набережной Москвы-реки, от метро «Парк культуры» в министерство. С портфелями, планшетками, с газетными свертками – там домашняя еда на обед. Недавние фронтовики. Грудь унизана орденскими ленточками, нашивками за ранения…

Каждое утро – толпа в несколько сотен офицеров. И каждое утро на гранитный парапет набережной взбирался некто в офицерских сапогах, в орденских ленточках, туго перепоясанный офицерским ремнем, но без погон – демобилизованный, – взбирался и со слезами на глазах кричал, надрывая голос: «Товарищи офицеры!!! Слава организатору и вдохновителю всех наших побед великому Сталину!! Ура!!.. Да здравствует великий Сталин – гениальный полководец всех времен и народов!! Ура!!»

Шли боевые офицеры. Они за четыре года навидались всякого. Не раз смотрели смерти в глаза, многие имели ранения.

Казалось бы: что им до криков этого психического демобилизованного. Но – не дай бог, не дай бог, заподозрят в том, что ты против этих лозунгов, или иронично относишься к ним, выкрикиваемым пусть больным, но искренним советским человеком!

– Слава великому Сталину! Ур-рр-а!

И над офицерской толпой раздавалось нестройное «ура!»

– Четче шаг, товарищи офицеры! Ур-рра!!

Офицеры, пряча глаза, печатали шаг, покрепче прижимали газетные кульки с котлетами, кричали «ура!» и, краснея от стыда, скрывались в дверях министерства.

Когда этот больной исчез, все вздохнули свободно.

Отец долго не выдержал сидения за столом дежурным офицером: «Стыдно. Это безделье. Надо работать». Демобилизовался. И ушел в Политехникум.

Много раз просил я его «рассказать что-нибудь» о войне. Он отмалчивался. А если и рассказывал, то совсем не героическое.

Как его товарищ, очнувшись на полу после взрыва снаряда, просил написать жене, думая, что умирает. На самом же деле осколок пробил кофейник с кипятком, который тот держал в руках, горячая вода залила ему гимнастерку, и он принял ее за кровь…

Как солдаты, идя в атаку штыковую, кричали не «За Родину! За Сталина!», а «Мама!!». И вот так, с криком «мама!», врывались во вражеские окопы… А немцы кричали: «Mutter!»

Как на станции Цимлянская однажды утром после адской немецкой бомбежки он вылез из воронки, где прятался от бомб, пошел к руинам здания штаба. И увидел своих подчиненных, столпившихся у рухнувшей стены. Из-под кирпичной груды торчали его валенки, которые отец в панике забыл надеть, удирая из здания. Солдаты стояли, сняв шапки, понурые, словно на картине «Смерть командира»…

Когда настали мои черные дни, когда пришлось разорять родовое гнездо на Покровке, ибо умерли все старшие, мне пришлось уничтожить все, особенно бумаги. Мамины и папины бумажные залежи я рвал на мелкие кусочки, не сожжешь же – нет печки. Конечно, сначала просматривал и оставлял самое для меня ценное. Так я наткнулся в папином бумажнике на листочек бумаги, где был изображен длинношеий юноша с кадыком. И я вспомнил, как отец рассказывал, что однажды он присутствовал на казни трех немецких солдат, захваченных в плен при взятии деревни. Один солдат, уже с петлей на шее, посмотрел на отца и, увидев майорскую звезду на погонах, произнес: «Господин майор, спасибо!» Перепутал со «спасите»… Ресницы белые, видимо, альбинос… длинная шея с острым кадыком… «спасибо» шепчет… Но тут грузовик, на котором стояли пленные, подался вперед, немец дернулся и затих.

В своем бумажнике вместе с нашими фотографиями: моей, маминой, бабушкиной, Жориной, папа хранил свой рисунок этого несчастного немецкого солдатика. Сорок лет хранил…

Все это рассказывалось за обедом, за рюмкой, и чем старше он становился, вернее, чем старее, тем чаще в его воспоминаниях возникала война. Он говорил о ней с ностальгией, и, думаю, военные четыре года были для него самыми святыми.

Тосковал ли отец по старшему сыну? Знаю, что мама обошла все архивы Минобороны – и везде получала один ответ: «Пропал без вести». На Курской дуге Жора был ранен, отправлен в тыл. Но в госпиталь не прибыл. И дальнейшая его судьба неизвестна.

В анкетах, которые мне приходилось заполнять потом всю жизнь, я писал о брате: «Погиб на Курской дуге». Писать «пропал без вести» было опасно: а если он попал в плен?

Мне стало известно, что где-то во Франции живет некий пастор, у которого будто бы есть снимки всех «перемещенных лиц», и можно узнать, нет ли Жоры среди бывших наших пленных. Может быть, после плена остался на Западе, жив?..

Сказал об этом отцу. Ответ его был категоричен: «Жора убит. А если он жив и не дает о себе знать – для меня он все равно мертв». Вот так.

Потом знакомый гример, фронтовик, сказал, что лежал в госпитале в Москве, на Петровке, вместе с офицером по фамилии Басилашвили. Но если б это был Жора – обязательно бы дал знать и на Покровку, и отцу, и нам, в Тбилиси…

Или артисты нашего театра сообщили мне, что на обелиске братской могилы советских солдат в венгерском городе Мишкольце выбито: «Гвардии майор Г. Басилашвили»…

Тоже – не он, потому что ранен он был в 1943 году, а Мишкольц – это 1945 год.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.