Московский университет – центр передовой молодежи начала 30-х годов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Московский университет – центр передовой молодежи начала 30-х годов

Центром, вокруг которого группировалась передовая молодежь, был Московский университет. В Московское университете 10-х годов учились 25 будущих декабристов.

Свое прогрессивное значение Московский университет, не утратил и в годы николаевской реакции. Он был хранителем традиций декабризма. «Мы были уверены, – вспоминал позднее Герцен, – что из этой аудитории выйдет та фаланга, которая пойдет вслед за Пестелем и Рылеевым, и что мы будем в ней»[312].

Николай I это чувствовал и остро ненавидел Московский университет. Напуганный событиями 14 декабря 1825 года, живя под страхом тайных обществ, призрак которых чудились ему всюду, он вырывал из студенческой среды жертву за жертвой.

Интересы студенческой молодежи были очень разнообразны, кругозор широк. Философия, история, литература, театр – все это увлекало и волновало студентов без различия отделений. Математики и медики не хуже словесников знали наизусть комедию «Горе от ума», восторгались Пушкиным и участвовали в спорах о романтизме.

В университете была распространена рукописная литература. Запрещенные стихи Пушкина: «Деревня», «Вольность», «Чаадаеву», послание «В Сибирь», как и стих казненного Рылеева, старательно переписывались. Эти бережно хранимые клочки бумаги передавались из рук в руки в аудиториях и коридорах университета. Физики и медики интересовались литературой, словесников можно было встретить в аудитории физико-математического факультета. На лекции Павлова сходились студенты всех отделений.

Проблема национального самоопределения России, ее исторические судьбы волновали студенческую молодежь, как и все передовое русское общество 20-30-х годов. Студенты следили за революционными событиями в Западиной Европе и старались, чем могли, выразить свое сочувствие восставшим. Московские студенты приветствовали июльский переворот в Париже, знали, любили революционных вождей и хранили у себя их портреты. В знак солидарности с французским революционным народом носили вязаные трехцветные шарфы той же расцветки, что и французский революционный флаг. Желая выразить сочувствие немецким революционерам, надевали черные бархатные береты, какие носил Карл Занд – немецкий студент, патриот, убивший в 1819 году писателя-реакционера Коцебу.

Интерес к науке в Московском университете 20-30-х годов был чужд карьеризма, с одной стороны, и академизма – с другой. Наука не уводила от жизни, была тесно связана с окружающей действительностью. Насколько остро реагировала студенческая молодежь на рабство народа, свидетельствует, как мы это видели, антикрепостническая тематика студенческих драм Лермонтова и Белинского.

Московский университет был своеобразным демократическим островком в крепостнической стране, где так резки были классовые различия и целая пропасть отделяла дворянское общество от других сословий. Московский университет был открыт для всех. Туда не принимали только крепостных.

«Со всех сторон многоплеменной России, с гор Кавказа, с берегов Иртыша и Вислы стремилось пылкое юношество к подножию Кремля», – читаем в воспоминаниях о Московском университете его бывшего студента. «Собираясь в дальний путь, юноша немного вез с собою для обеспечения четырехлетнего курса. Нередко этого едва было достаточно на путь и на первоначальное обзаведение, но он вез с собой молодое, горячее сердце и бесконечную жажду жизни и знаний»[313].

Из разных районов Москвы студенты собирались на лекции. Одни приходили пешком, другие приезжали в собственных экипажах. Товарищество объединяло в единую студенческую семью детей различных сословий. Вчерашний крепостной, ныне разночинец, мог сидеть на одной скамье с сыном своего бывшего барина и пользовался с ним одинаковыми правами, которые давало ему звание студента. «Студент, который бы вздумал у нас хвастаться своей белой костью или богатством, был бы отлучен от „воды и огня“, замучен товарищами»[314], – пишет Герцен.

В конце 20-х – начале 30-х годов форма не была обязательна, и студенческая толпа имела очень пестрый вид. Меньшинство носило форму – синие сюртуки с золотыми пуговицами, но большинство – штатское платье. Казеннокоштные студенты, жившие на казенный счет в общежитии, были одеты очень плохо. Будущий знаменитый критик Белинский жаловался родителям, что «в форменной одежде, кроме аудитории, нигде нельзя показаться, ибо она в крайнем пренебрежении…», а новой шить не собираются; «я весь обносился; шинелишка развалилась, и мне нечем защищаться от холода…»[315]

Несмотря на различие одежды и воспитания, во всех этих юношах, толпившихся в коридорах университета, собиравшихся на широком университетском дворе и в аудиториях, было что-то общее. Молодые оживленные лица, горящие глаза, одушевленность поз и движений сглаживали различие одежды. В промежутки между лекциями велись громкие разговоры, и появление профессора не всегда могло сразу прервать оживленный спор.

Лермонтов несколько лет спустя вспоминает университет:

Святое место! помню я, как сон,

Твои кафедры, залы, коридоры.

Твоих сынов заносчивые споры:

О боге, о вселенной и о том.

Как пить: ром с чаем или голый ром;

Их гордый вид пред гордыми властями.

Их сюртуки, висящие клочками[316].

Студенческая молодежь живо откликалась на все вопросы общественной жизни. Ее было легко поднять на общее дело, будь то борьба с эпидемией или мальчишеская выходка, чтобы проучить за грубость профессора-невежду.

Осенью 1830 года в Москве началась холера. Университет на несколько месяцев закрыли. Перед тем как разойтись, студенты собрались на широком университетском! дворе. Все были взволнованы. Прощались с казеннокоштными, которых должны были отделить карантином. Прощались с медиками. Весь медицинский факультет, профессора и студенты, отдали себя в распоряжение холерного комитета.

Три-четыре месяца студенты не выходили из больниц, работая фельдшерами, санитарами, письмоводителями. Все это делалось совершенно безвозмездно, в условиях преувеличенного, панического страха перед холерой, который царил в семьях. Вместо того чтобы ехать домой, они шли работать в больницы.

Среди молодежи существовал культ дружбы. Послания к друзьям, поэтические обращения к другу очень распространены в литературе 20-30-х годов.

Посвящая поэму «Последний сын вольности» Николаю Шеншину, Лермонтов писал:

И я одни, один был брошен в свет.

Искал друзей – и не нашел людей;

Но ты явился: нежный твой привет

Завязку снял с обманутых очей. –

Прими ж, товарищ, дружеский обет,

Пойми же песню родины моей.

Хоть эта песнь, быть может, милый друг, –

– Оборванной струны последний звук!..[317]

Культ дружбы имел общественные корни.

Это было стремление теснее объединиться, сплотиться в атмосфере чуждого и враждебного мира. Дружеский кружок был своего рода оазисом среди фамусовской Москвы. Друзей объединяла общность мыслей, понятий, мировоззрения. Дружба Герцена и Огарева, начавшаяся в их – отроческие годы в Москве с клятвы на Воробьевых горах, прервалась только со смертью Герцена. Вместе, рука об руку, они прошли всю жизнь по намеченному в юности пути, не изменив своим юношеским идеалам. На склоне лет Герцен вспоминал: «Так-то, Огарев, рука в руку входили мы с тобою в жизнь! Шли мы безбоязненно и гордо, не скупясь, отвечали всякому призыву, искренно отдавались всякому увлечению. Путь, нами избранный, был не легок; мы его не покидали ни разу; раненые, сломанные, мы шли, и нас никто не обгонял. Я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и невольно ищу твоей руки, чтоб вместе выйти, чтоб пожать ее и сказать, грустно улыбаясь: „вот и все!“»[318].

Студенты объединялись в кружки. Это были небольшие группы старых школьных товарищей, семейных знакомых, соседей по университетской скамье. В кружке Герцена и Огарева общественно-политические интересы получили решительный перевес к концу 1832 года, в кружке Станкевича – философские – к концу 1833 года. В студенческие годы Лермонтова такого резкого различия еще не существовало[319].

При формировании кружка большую роль играло личное обаяние того или другого студента. Такие талантливые юноши, как Герцен, Огарев, Белинский, Станкевич, Лермонтов, притягивали к себе молодежь. Между кружками не было резкого деления. Одни и те же лица посещали разные кружки.

Самый живой обмен мнений и полученных знаний шел рядом, чередуясь с болтовней и шуткой. Не было ничего нового в области науки, литературы, искусства, что бы стало известным кому-нибудь из членов кружка и не сделалось достоянием остальных. В одних кружках все эти споры и разговоры сопровождались вином и ужином, в других – скромным чаепитием.

Членами кружка Герцена и Огарева были Сазонов, Сатин, Вадим Пассек и еще два-три студента. В 1831 году к ним присоединился московский уездный лекарь – переводчик Шиллера – Кетчер.

Иногда собирались у Герцена на Сивцевом Вражке. Чаще у Огарева, который жил очень близко от университета, у Никитских ворот. Его больной отец уехал в свое имение, и молодежь чувствовала себя свободно.

К Огареву всех тянуло.

«Без всякой видимой причины, – пишет Герцен, – к таким людям льнут, пристают другие; они согревают, связуют, успокаивают их, они – открытый стол, за который садится каждый, возобновляет силы, отдыхает, становится бодрее, покойнее и идет прочь другом»[320]. Огарев встречал гостя кроткой улыбкой, согревал задумчивым взглядом глаз того прекрасного серого цвета, который, по словам Герцена, «лучше голубого».

Он не мог никому отказать в своем внимании и очень много тратил времени на людей, иногда совершенно посторонних, «…это стоит чтения и других занятий!» – восклицает Герцен, заканчивая портрет друга.

Чернышевский писал, что в присутствии Огарева могло быть только одно чувство – чувство братства[321].

У Огарева, в его светлой, веселой комнате с красными в золотую полоску обоями, не рассеивался запах жженки и сигар. Иногда молодежь спорила здесь до утра, иногда пировала, но угощенье бывало скромное, и, кроме сыра, редко что подавалось.

Порой и я – известно вам,

Люблю одну, две, три бутылки

Хоть с вами выпить пополам[322], –

шутил над собой Огарев.

Очень своеобразную фигуру представлял Кетчер. Он был несколько старше своих товарищей. В 1828 году Кетчер окончил военно-хирургическую академию, но все черты московского студента сохранил до конца дней. Кетчер типичен для лучшей части московской молодежи 20-30-х годов своим бескорыстным подвигом жизни. Полное отсутствие карьеризма, исключительная преданность общественным интересам и друзьям, восторженность, страстное увлечение литературой – вот основные черты его характера. Кетчер был весь день занят. Утром ухаживал за своими цветами, днем бесплатно лечил бедняков, вдохновенно переводил Шиллера, а на ночь, «вместо молитвы на сон грядущий, читал речи Марата и Робеспьера»[323].

Герцен называет Кетчера этико-политическим мечтателем. Лермонтов называл своего старшего друга Раевского экономо-политическим мечтателем. В этих характеристиках было нечто сходное. В оценке младших, в обоих случаях, есть некоторый оттенок снисходительной иронии. Младшие чувствуют себя более трезвыми и подчеркивают политическую мечтательность своих старших друзей. Лермонтов делает эту оценку во второй половине 30-х годов, Герцен – много лет спустя.

* * *

В общежитии при университете также были студенческие кружки. В 11-м номере общежития жил Белинский. Вокруг него собиралась молодежь, как вокруг Герцена и Огарева.

Белинский, пишет Герцен, «был типичный представитель московской учащейся молодежи. Мученик своих сомнений и мыслей, энтузиаст, поэт в диалектике, оскорбленный всем, что его окружало, он таял в муках. Этот человек трепетал от негодования и содрогался от бешенства при бесконечном зрелище русского деспотизма»[324].

Белинский был казеннокоштный студент словесного отделения Московского университета. Студенты этой категории лишены были той свободы, которой пользовались своекоштные. Они были под постоянным надзором начальства, должны были подчиняться инспектору и установленным правилам общежития.

Бытовые условия были далеко не удовлетворительны. Многолюдство создавало Обстановку, неблагоприятную для занятий. «Теснота, толкотня, крик, шум, споры: один ходит, другой играет на гитаре, третий на скрипке, четвертый читает вслух – словом: кто во что горазд. Извольте тут заниматься!»-жаловался Белинский в письме к родителям. «Пища в столовой так мерзка, так гнусна, что невозможно есть»[325]. Ко всему этому присоединялись мелочные придирки и грубое обращение университетского начальства. В том же письме Белинский рассказывает, как на него кричал инспектор и хотел «выгнать из университета», а ректор грозил отдать в солдаты.

Несмотря на трудные бытовые условия, в студенческих общежитиях царила напряженная умственная жизнь. Все те разносторонние интересы, которыми жила студенческая масса и которые были в кружках своекоштных, существовали и здесь. Особенно бурной и кипучей была жизнь «11-го нумера», где жил Белинский. Здесь горячо спорили о новой литературе и, о романтизме. С восторгом встречали каждое стихотворение Пушкина, по всякому поводу цитировали и декламировали «Горе от ума».

Самым ревностным сторонником романтизма был Белинский. Он говорил очень страстно. Его натура бойца разгоралась в спорах. Казалось, он готов был вызвать на битву всех, кто противоречил его убеждениям. Со свойственной ему горячностью Белинский мог вспыхнуть и прослезиться от всякой прекрасной мысли и благородного поступка. В то же время, кипя негодованием, своим трепещущим, прерывающимся, судорожным голосом он громил пошлость, фальшь, умственное ничтожество. «Увлекаясь пылкостью, – вспоминает товарищ Белинского по общежитию, – он едко, беспощадно преследовал все пошлое и фальшивое, был жестоким гонителем всего, что отзывалось риторикою и литературным староверством»[326].

В «11-м нумере» некоторое время существовало «литературное общество». На его еженедельных собраниях студенты читали свои сочинения. Одним из инициаторов и организаторов кружка был Белинский.

На заседаниях он читал свою драму «Дмитрий Калинин». Белинский уже в юности имел измученный, истощенный вид. Болезненный румянец не сходил с его лица; движения были резки и порывисты.

В маленькой комнатке на Дмитровке собиралась молодежь у Станкевича. Юноша жил у профессора Павлова. Станкевич представляет собой своеобразное явление в истории русской культуры и просвещения. Он вошел в историю, не оставив после себя никаких значительных трудов. Его роль заключалась в самом влиянии на окружающих.

К Станкевичу приложимо еще в значительно большей степени сказанное Герценом об Огареве. Станкевич, как магнит, притягивал к себе людей. «Станкевич принадлежал к тем широким и симпатичным натурам, самое существование которых производит сильное влияние на все, что их окружает», – писал Герцен[327].

Друзьями Станкевича и членами его кружка в дальнейшем были такие люди, как Белинский, Грановский, Бакунин. Станкевич открыл талант Кольцова, ободрил и поддержал поэта-самородка, помог ему приехать в Москву, ввел в среду литераторов и организовал издание первого сборника его стихотворений.

Станкевич воплощал в себе высокий идеал человека. Обаяние его личности было очень сильно. Исключительная нравственная чистота, правдивость, благородство, светлый ум соединялись в нем с верой в жизнь и упорством в поисках истины. Станкевич очень любил общество и всегда искал людей.

В его комнате собирались многочисленные друзья. Здесь бывал бывший казеннокоштный студент Виссарион Белинский[328]. Сюда приходил мечтатель и фантазер, юноша с детски нежной душой, бывший семинарист Красов. Он был очень беден и при своей нищете всем помогал. Красов – талантливый поэт. В «Отечественных записках» 1839-1841 годов его стихи печатаются вместе со стихами Лермонтова. В одной из рецензий 1840 года Белинский писал, что талант Лермонтова не совсем одинок, что рядом с ним «светится и играет переливными цветами грациозно-поэтическое дарование Красова»[329].

В мезонине на Малой Молчановке молодежь собиралась у Лермонтова. Одно из таких сборищ описано в драме «Странный человек». В кружке Лермонтова часто говорили о национальном самоопределении России, о судьбах Родины. Все эти вопросы связывались с недавним прошлым, с событиями Отечественной войны, «…разве мы не доказали в 12 году, что мы русские? – Такого примера не было от начала мира!» – восклицает студент Заруцкий, вспоминая пожар Москвы.

Ближайшими друзьями Лермонтова были Алексей Лопухин, Николай Шеншин, Андрей Закревский, Владимир Шеншин и Николай Поливанов. Первые три – студенты Московского университета.

Особенно яркой и в то же время типичной фигурой был Закревский, разносторонне одаренный юноша, общительный и остроумный, страстный театрал. Закревский – член лермонтовского кружка, был близок с Герценом и Огаревым и, вероятно, имел еще немало друзей среди московской молодежи.

Свободомыслие, большая начитанность, разносторонность интересов, склонность к философским обобщениям, любовь к родине и вера в ее высокое назначение – все эти черты Андрея Закревского были характерны для передового московского юноши 30-х годов.

В его университетском сочинении, написанном в апреле 1832 года, на тему «Показание главных обстоятельств, побудивших римлян к восстановлению монархического правления», явно выражено сочувствие древней римской вольности. Автор делает попытку философского осмысления исторических фактов и проявляет серьезное знание античных писателей в подлиннике.

Позднее, в 1834 году, Закревский поместил в журнале «Телескоп»[330] статью под заглавием «Взгляд на русскую историю». В этой статье он говорит о национальной самобытности России и выражает веру в ее великое будущее. Он останавливается на Отечественной войне 1812 года и развивает мысль о значении этой войны для роста национального самосознания России.

Много шуму наделал в 1834 году в Москве, и особенно в университете, анонимный памфлет о царе Горохе, принадлежавший перу Закревского. Закревский высмеивал многих профессоров и литераторов, но особенно досталось от него известным своей реакционностью и связанным с 3-м отделением литераторам Булгарину и Гречу.

Закревский высоко ценил талант своего друга Лермонтова.

15 августа 1831 года, будучи в Костроме, он переписал в альбом Ю. П. Бартенева отрывок из «Демона» и одно из философских лирических стихотворений юноши Лермонтова – «1831-го января»:

Редеют бледные туманы

Над бездной смерти роковой,

И вновь стоят передо мной

Веков протекших великаны…[331]

За год перед тем в том же альбоме писал Пушкин[332].