7. Позднее знакомство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

7. Позднее знакомство

…Зачем он сидит здесь в полном бездействии у своего рабочего стола и думает о композиторе, который давно уже стал классиком? К чему теперь эти воспоминания, когда они исчерпаны в его, Стасова, многолетних трудах? Всем известно, что он пропагандист Глинки и его многострадальной оперы, недаром Стасов назвал ее «мученицей нашего века». Многие знают, как Стасов добивался, чтобы «Руслана и Людмилу» поставили наконец полностью, без сокращений. И в конце концов он добился этого.

«Чего же ты хочешь от меня, Глинка?»

В юности впечатления были свежи, чувства непосредственны и пылки. Но разве с годами эта пылкость прошла? И теперь еще Стасова называют протестантом, бунтарем. И он гордится своим авторитетом просветителя, идущего против течения.

Чего же еще добивается упорная память?

В 1849 году Стасов наконец познакомился с Глинкой, недавно вернувшимся из-за границы, Он довольно подробно описал это знакомство, воспоминания Стасова изданы. В них он ничем не погрешил против истины. Но теперь он вспомнил то, что и е записал. В ту пору это не казалось значительным.

Композитор сильно изменился за последние годы. Не то что постарел, хотя седина уже проступала в волосах, но в его лице и фигуре была заметна усталость. И все же первое впечатление было другое… Он держал себя с молодым гостем, как ровесник. Глинка не признавал возрастных рангов. Что такое двадцать лет разницы? Лишь бы люди понимали друг друга.

В просторном кабинете было тепло, светло. Птицы заливались в клетках.

Стасову бросилось в глаза обилие книг: они теснились на полках в шкафах, загромождали большой стол, придвинутый к стене.

Когда Стасов сказал, что он не музыкант и не живописец, а только изучает эти предметы, «чтобы проверить их влияние на жизнь общества», Глинка одобрительно кивнул.

Стасов был уже не юнцом, а двадцатипятилетним человеком, уверовавшим в себя. Он заговорил о Бетховене (самая современная тема!), о его музыке, исполненной непримиримости. И привел в пример первую часть Героической симфонии. Глинка слушал как-то удивленно. Сыгранный Стасовым отрывок, как видно, не убедил его.

– Не знаю, можно ли выразить непримиримость в музыке,– сказал он,– да еще в инструментальной. Непримиримость! К кому? К чему?

– Это свойство сильного характера,– сказал Стасов.

– Сильный характер вмещает многое. Также и доброту.

Но Стасов не мог побороть в себе будущего критика и наставника. Он стал говорить о непременных обязанностях художника: умении ограничивать себя, шагать наравне с веком, и так далее.

Глинка слушал, слегка откинувшись назад, словно бы собеседник говорил слишком громко.

Он не спорил, но и не поддерживал разговора. Стасов стал рассказывать о своей недавней поездке в деревню и о вынесенных оттуда тяжелых впечатлениях.

– О, как Радищев был прав! – сказал он.– Если бы появились такие «Путешествия» в музыке!

– Я вижу, вы большой поборник свободы,– сказал Глинка,– но, может быть, и музыкантов и вообще художников также не следует притеснять?

Ирония была едва заметна. Но чувствовалось, что Глинка уже перестал быть ровесником своего гостя. Разница в годах восстановилась.

Прошло некоторое время, и Глинка снова уехал. Он побывал в Париже, в Испании. Говорили, что именно в Испании он нашел много радостного для себя и даже хотел там задержаться. Но это было лишь намерением… «Арагонская хота» и «Ночь в Мадриде» [21] остались как память о стране, где ему было так хорошо.

Глинка не писал больше опер, но его открытия в музыке продолжались. Была ли то прекрасная музыка к плохой пьесе «Князь Холмский», или новые романсы, или еще в тридцать девятом году вышедшая лирическая исповедь «Вальс-фантазия», или, наконец, «родоначальница» русской симфонической музыки «Камаринская»,– все это оставляло впечатление блеска и новизны и в то же время чего-то угаданного, до удивления знакомого и отрадного, точно эту музыку давно ждали. Так чувствовал Стасов, так воспринимала Глинку молодежь… Но в Петербурге в ту пору двор и придворные круги предпочитали итальянскую оперу, и русские композиторы чувствовали себя пасынками.

Вернувшись после странствий на родину в пятьдесят четвертом году, Глинка застал большие перемены. Уходил в прошлое мир его молодости. Вокруг были новые люди, молодые, энергичные, решительные. Обо всем они судили категорически, а в искусстве разбирались, пожалуй, лучше, чем любители двадцатых и тридцатых годов.

Александр Серов и братья Стасовы были центром нового кружка. Глинка присматривался к ним, чуть подсмеивался над их прямолинейностью и свирепостью, но находил в них много занимательного и дельного.

Он охотно проводил с ними время. Неторопливо, почти флегматично, но со свойственной ему язвительной образностью рассказывал о своих зарубежных впечатлениях. О народных испанских обычаях, о парижском театре. О Гекторе Берлиозе, чьи симфонии восхищали его, а оперы казались не оперными. О знаменитых парижских музыкантах, которые не понимали Бетховена: ухитрились до неузнаваемости исказить Пасторальную симфонию.

– Так и украли ее у меня,– прибавил Глинка с комическим вздохом.

Он охотно играл па фортепьяно, особенно любимого Шопена, но собственные новые сочинения показал не сразу.

То были отрывки из начатой симфонии «Тарас Бульба» и оперы «Двумужница».

В опере действие происходило на Волге. Через много лет, слушая «Чародейку» Чайковского, Стасов мог уловить сходство между музыкальным обликом двумужницы Груни и Чародейки – Настасьи. А ведь Чайковский не знал неоконченной оперы Глинки.

В то время Глинка подолгу изучал Баха и Глюка. Он говорил, что от музыки старинных мастеров пролегает мост к будущему, ибо она, эта музыка, неисчерпаема.

Порой он признавался, что его тяготит мелодика [22], среди которой он живет. Самые пленительные напевы дороги нам как уже созданные. И они вечны. Но горе композитору, который вздумает так или иначе повторять их. Обновление – вот его задача.

«Из всех элементов музыки,– так говорил Глинка, ошеломляя этим Стасова,– мелодия более всего тянет назад. Создавая оригинальную мелодию, прежде всего побеждаешь привычку».

И, может быть, вместо мажора и минора следовало бы вновь полюбить старинные церковные лады, где минор и мажор не так разграничены? Сколько разнообразия появилось бы в сплаве этих ладов с напевами вашего века!

Таковы были высказывания Глинки, которые Стасов запомнил. Что же он упустил? (А сознание упущенного не покидало его.) Может быть, следовало записать чудесные импровизации Глинки, тем более что сам Глинка – расточитель!-не повторял их, редко записывал, не хранил.

Было заметно, что он опять затосковал. Странны и резки были перемены в нем: то его охватывала какое-то лихорадочное нетерпение: скорее бы покинуть все и уехать. Он жаловался на холод, кутался в меховой халат и говорил, что только на юге продлится его жизнь. А в иные дни уверял, что не двинется с места и остаток дней проведет только в Новоспасском.

«Там я родился, там умру…»

«Откуда же этот блеск, сила музыки, радость? – думал Стасов в такие минуты, глядя на понурого, молчаливого композитора.– Или не следует разгадывать тайну чудес и не встречаться с волшебниками, а любить только их дела?

Неужели он надломился, как боялся его друг Ширков? Он охладел и к опере, и к симфонии и совсем оставил их. Изменила ли ему та легкость сочинения, которая, по словам друга, роднила его с Шубертом? В самом деле, он постарел, болезни донимают его…

Но не слишком ли поверхностны наши рассуждения о легкости писания? И – легко ли было Шуберту?

Вспоминая тот сумеречный период в жизни Глинки, Стасов приходил к мысли, что композитор был тогда весь устремлен в будущее. Изучение старинной музыки, поиски новых мелодий, отказ от собственных творений – это не было признаком упадка. Совсем напротив.

Теперь Стасов понимал, что на смену годам достижений и успехов в жизни художника наступают не только недели, но иногда и годы молчания, и эти-то годы значительны, а молчание плодотворно. Потому что в глубине вызревает что-то новое, и чем оно значительнее и новее, тем продолжительнее бывает безмолвие художника.

И кто скажет? Если бы скорая смерть не унесла Глинку, он, может быть, подарил бы нам еще более прекрасную музыку, чем та, которую мы узнали?

«Но недолог срок на земле певцу».

Видя уныние Глинки, Стасов принялся убеждать его начать автобиографические записки. Глинка как будто обрадовался предложению, но записки двигались медленно, и писал он их так, словно обязан сообщить лишь необходимые факты, а самое глубокое и душевное прятал.

Веселым он бывал теперь редко, но Стасов запомнил один радостный день. Явившись с утра, он застал у Глинки Александра Дмитриевича Улыбышева, автора первой русской биографии Моцарта. Улыбышев был не один: он привел с собой молодого человека, черноволосого и черноглазого, с лицом вызывающим и смелым.

Это был девятнадцатилетний Милий Балакирев, сын бедных родителей, земляк Улыбышева, которого тот случайно встретил и на время приютил у себя, а главное, воспитал музыкально. Должно быть, нелегко было приручить такую своевольную, независимую натуру. Но Улыбышеву, как видно, удалось.

– Вот, рекомендую,– сказал он Глинке,-отличный пианист и горячий ваш поклонник. Сочинил Фантазию на тему вашей оперы… Милий!

Юноша неуклюже поклонился, потом сел за фортепьяно и начал играть. То была фантазия на тему трио из «Сусанина» «Не томи, родимый».

Балакирев показал себя не только отличным пианистом, но и талантливым композитором. Его «фантазия» во всем отличалась от других подобных пьес. Кто только не сочинял фантазий на оперные темы! После Листа это повсеместно вошло в моду. Но Стасова поразило изящество обработки и умный способ сохранить тему. Среди оригинальных гармоний плавно и мягко выделялась певучая мелодия, в которой как бы запечатлелась любовь тридцатых годов: во второй половине века люди любили не менее сильно, но иначе – Стасов это различал. А у Глинки… От раннего романса «Не искушай» и до «Вальса-фантазии» да и позже,– в романсах оживала она, эта юная, вечная мелодика, с ее выражением доброй грусти, благодарности, ненавязчивого прощания. В ней была и весенняя чистота, и звонкость, как в песне жаворонка. И Стасову вспомнилось пушкинское «Печаль моя светла…»

Потом Балакирев играл другие свои пьесы. Одна была примечательна. Стасов никогда не слыхал такой странной, почти дикой музыки – вольной, с каким-то явственным посвистом и топотом, с приближением и удалением песни, то бесшабашно-удалой, то заунывной.

– Чудесно! – восклицал Глинка.– Подлинность во всем. Везде сила!

Когда гости, обрадованные похвалами, удалились, Глинка сказал:

– Вот оно, наше будущее. Возможно, что этот юнец станет моим преемником.

Подождав немного, Стасов напомнил о записках. Первую, отредактированную им часть он принес с собой. Глинка взглянул рассеянно:

– В другой раз, хорошо?

И опять заговорил о Балакиреве. Улыбышев-то молодец – какую нашел жемчужину!

– Да,– сказал Стасов,– я слыхал об этом Милий. У него было нелегкое детство.

– Ну, ему тоже палец в рот не клади,– с явным одобрением сказал Глинка.– И сам найдет дорогу, и других поведет за собой.

Так оно в точности и произошло [23]…