7
7
«…Я хочу рассказать вам, милый Илья, как это со мной произошло, как я вдруг понял самого себя.
Стасов, неумеренный в похвалах, сравнивал мою «Женитьбу» с «Каменным гостем» Даргомыжского и весьма превозносил мой «Раек». Но я скоро понял, что «Женитьба» – это эксперимент, не более. А «Раек» – да, это было свежо, зло, доставляло друзьям много удовольствия, но пройдут годы, и уже придется объяснять, кто такой Фиф, а кто муза Евтерпа, и почему надо смеяться над бедной Патти [52]. Я не отрекаюсь ни от «Женитьбы», ни от «Райка», но ведь это были все присказки, а сказка-то… была рядом… Нас учили: чем ближе к жизни, тем прекраснее. Что я слышу, то и должен запечатлеть. Но ведь каждый слышит по-своему. А если все одинаково, зачем же искусство? Что может оно открыть?
Я подслушал плач сироты, меня преследовал детский надорванный голос: тогда лишь стало мне легче, когда я его записал. Но мне хотелось большего: сотворить из этого мелодию. Копировать жизнь – значит в какой-то мере искажать ее. Копируешь то, что лежит на поверхности, а ведь это лишь приметы жизни.
О, я никогда не пренебрегал формой. Жаль, что не могу показать вам свои варианты. У меня их множество, и каждый дорог мне. Но, стремясь к идеалу, а он всегда носился передо мной, я хотел добраться до глубины, показать невидимые миру слезы…
И пока слушал Балакирева, вспоминал уроки Даргомыжского и новизну его, я сам все время ждал какого-то откровения, озарения. И – дождался. Только боюсь, не сумею об этом рассказать.
Действительно, я подсмотрел сцену юродивого с молодой бабенкой. Несчастный объяснялся в любви. На поверхностный взгляд это было смешно. Ничего нелепее я не видывал; парень неуклюже топтался на месте, бессмысленно усмехался и протягивал вперед длинные руки, как бы загребая ими воздух. Казалось, он не по-серьезному объясняется, а ломает дурака, чтобы рассмешить женщину – авось подаст ему грош. Но его голос был выразительнее лица и рук, выразительнее слов. Жалобы, обращенные к женщине, накатывали одна на другую, как волны. Диапазон был невелик, а интонации болезненно однообразны. Юродивый шептал одни и те же слова, вроде: «Светик Саввишна, пожалей меня». Но, в сущности, он рассказывал свою жизнь, и в этой исповеди было все лучшее, что таилось в душе обездоленного человека. То был единственный миг озарения, когда он почувствовал себя человеком. И вся безнадежность и обреченность».
«…Дальше, дальше!-нетерпеливо вслушивался художник.– Теперь-то повеяло воздухом…»
«Наконец молодуха, испугавшись, вскрикнула и, оттолкнув юродивого, бросилась прочь. Он опустил руки и потупился. Я медленно побрел домой.
Долго ходил я по комнате, вспоминая увиденную сцену. Мой слух обострился сильнее, чем давеча… В эти минуты я не отделял себя от того несчастного и, должно быть, именно потому нашел осмысленную и оправданную мелодию, то, чего не было в словах юродивого, но было в его душе. Открыл мелодию! Записать же этот полубезумный, сочиненный мною монолог уже не стоило труда: он врезался мне в душу своим минорным ладом, частыми модуляциями, народным пятидольным размером. Потом, совершенно обессиленный, я бросился на свою оттоманку.
«Как труп в пустыне я лежал». О, как понятны мне эти слова! Я был как труп после пережитого: без мысли, без дыханья. И «божий глас» раздался. Потому что вскоре после этого я замахнулся на «Бориса Годунова».