3
3
Ларош безвыходно сидит в своей комнате и пишет. Он продолжает биографию Чайковского. Дошел уже до первой встречи композитора с Львом Толстым в Малом зале Консерватории. Благодарное для биографа событие! Слушая Первый квартет Чайковского, Толстой в одном месте заплакал. Ларош сумеет описать это живо, без сентиментальности.
Да, так оно и было. Когда на фоне щипков виолончели в Анданте кантабиле [76] появилась вторая пронзительная мелодия… Дело в том, что на два такта раньше, предваряя эту мелодию, подготовляя к ней слух и нервы, начался этот щипковый аккомпанемент сам но себе – вот что, вероятно, подействовало на чуткого к музыке Толстого. В Пятой симфонии Бетховена, и тоже в медленной части, есть сходный эпизод, и он также вызывает слезы. Тут, может быть, один из законов искусства.
Ларош записал: «Это был, вероятно, счастливейший день в жизни нашего композитора».
Но потом произошла новая встреча и мучительный своей нелепостью разговор, похожий на дурной сон. Толстой сразу и даже с какой-то жадностью набросился на эту тему – о значении музыки.
Он начал с того, что музыка и вообще все искусство не нужно, вредно, ибо существует для немногих. То, что непонятно простому человеку, не имеет ценности, лишено души, правды. Шопена он назвал изнеженным и манерным; потом, выждав паузу, объявил, что Бетховен – бездарен. И в глазах у него было вызывающее выражение, почти нестерпимое своей остротой.
Надо было что-то ответить, возражать. На душе было тоскливо от двойственного чувства. Это была правда, что сытые и, в сущности, равнодушные люди смотрят картины художников, слушают музыку, притворяются восхищенными, повторяют чужие фразы. А там, во глубине России, там вековая тишина. И лишения, голод, звериная жизнь. Но что же делать художнику? Душить в себе талант, отречься от самого себя?
И пока Чайковский в тоске думал об этом, Толстой неожиданно переменил разговор – инициатива, конечно, во всем принадлежала ему – и попросил сыграть что-нибудь на фортепьяно.
– Лучше что-нибудь свое.
Чайковский сказал, что плохо играет, но все же сыграл романс, некогда посвященный Дезире Арто. Он всегда играл сухо, оттого что боялся сентиментальности. Но Лев Николаевич слушал внимательно, и в глазах у него не было злой остроты, а задумчивость, почти нежность.
«Может быть, он просто испытывает меня? – думал Чайковский.– Он отлично понимает и чувствует музыку. И любит ее. Неужели он не страдает от своего отречения?»
В тот вечер Толстой больше не спорил об искусстве. Но через неделю прислал Чайковскому несколько песен, которые назвал народными и велел их обработать. «Только в моцартовско-гайдновском, а не в бетховенско-шумановско-берлиозо-искусственном и неожиданном роде».
Почему этот второй род, по его мнению, хуже? И, главное, присланные песня были совсем не народные и незачем было обрабатывать их.
С тех пор прошло четырнадцать лет. Чайковский не видал Толстого и не искал, скорее избегал встреч. Но ему было доступно другое, незаменимое общение: вот и сейчас он может достать книгу, где с великой силой описан подвиг народа; и другую, где женщина чувствует, как блестят в темноте ее глаза и где безвестный, но подлинный художник смеется от радости, что нарисованная им фигура из мертвой и надуманной становится живой. Где столько горестного, радостного, великого в самом обычном и возвышенного – в самом простом.
И не будет больше двойственности, не будет сомнений.