4. Опера

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

4. Опера

На первое представление не удалось попасть; может быть, и к лучшему, оттого что несравненный Ратмир [8] не участвовал в первых спектаклях.

До поднятия занавеса шли толки об опере.

Насколько счастлива была судьба «Сусанина», настолько труден путь второй оперы Глинки. Говорили, что он и сам «замучил» свое создание всевозможными переделками.

– Они были необходимы,– объяснял своему соседу сидевший неподалеку от Стасова граф Вьельгорский [9].– Я сам многое сокращал и, полагаю,– удачно. Дирекция этого требовала. Но даже и теперь, в сущности, сюжета нет, а есть лишь ряд картин с прекрасной музыкой.

– Странные вы люди, господа!– возразил собеседник Вьельгорского, седой полковник.– Прекрасной музыки для вас уже мало! Как будто она раздается всюду и всегда… А что до сюжета, то позвольте спросить: что такое сюжет в опере? Можно ли говорить столь определенно о сюжете, когда мы в основном наслаждаемся музыкой и пением? Есть ли сюжет у «Оберона»? [10] Бог его знает. А «Волшебная флейта»? [11] Никогда не понимал, что там происходит. Ну и пусть: музыка прекрасна, большего мне и не надобно.

– Однако бессмысленной музыки не бывает.

– Разумеется. Но в чем он, смысл? Я вот слушал великолепного «Сусанина». Во втором действии враги, поляки, танцуют свои танцы, замышляют недоброе. Мне бы негодовать, а я думаю про себя: «Что за прелесть эта музыка! Хоть бы повторили все действие, вот была бы радость!»

Вьельгорский засмеялся.

Для Стасова разговор был очень интересен, а кое в чем и задел за живое… Но в зале стало темнеть. Началась увертюра.

Что может быть сильнее юношеских впечатлений? В более поздние годы разбираешься подробнее, как будто и понимаешь лучше.

Но, может быть, прав был именно тогда?

Стасов знал увертюру, но первые удары оркестра заставили его вздрогнуть. Как обширна Россия! Стремительный поток переносил его из одного конца в другой. То сковывало холодом, то палило зноем; что-то ухало, завывало, гремело, стучало… Проносились смутные видения… И вдруг на смену скрипичной буре раздался виолончельный напев – совсем как человеческий голос… И снова буран, снег, рой бесов… Как это было не похоже на другие – немецкие или итальянские – бури! Как самобытно, по-русски вольно и широко!

Но уже в прологе что-то нарушилось, словно действие остановилось. Оказалось, что Вторая песня Баяна [12], посвященная Пушкину, которую все ждали и которую Стасов слыхал в исполнении самого Глинки, исчезла: ее перечеркнула театральная цензура. От огорчения Стасов не расслышал новое вступление хора.

И все-таки он был счастлив. Даже мертвенная гамма, знаменующая незримое вторжение Черномора, не могла не восхитить. Этот зловещий звукоряд, лишенный мелодии, был задуман великим мелодистом не зря: будь здесь певучесть, как бы мы ощутили присутствие злой силы?

В каждой картине был свой поэтический смысл. Порой Стасову казалось, что, если закрыть глаза и не видеть декораций и костюмов, этот смысл проступит еще яснее. Даже в танцах: они вовсе не были развлекательными вставками. Если в замке Наины порхание волшебниц было грациозно, легко и музыка говорила, что их назначение – пленять, то в царстве Черномора слово плен обретало другое значение: там были пленники, рабы. Они тоже плясали, но в их движениях, в самой музыке, особенно в неистовой лезгинке, была судорожность, смятение. Слыша приближение Руслана-избавителя, ибо уже раздался клич его боевой трубы,– пленники начинали метаться, рвать свои путы.

Так воспринимал Стасов очарованным, юношески обостренным слухом.

Все нравилось ему, но более всего – сцена Ратмира. Не оттого ли, что Ратмир был его ровесником?

Низкие, протяжные звуки английского рожка предваряли исповедь юного хана. Они были под стать его изнеженному облику и пылкому, мечтательному нраву.

А его восхитительный романс… Нет, скорее вальс и по размеру, и по настроению. «Чудный сон – жи-вой люб-ви»… Конечно, вальс. Но ударения не там, где их ждешь: такты кажутся укороченными – так и слышится перехваченное дыхание и учащенное биение сердца: «Слезы жгут – мо-и гла-за…»

Стасов невольно покачивался в такт вальсу; сидевший рядом Серов незаметно ущипнул его.

Не зря говорили, что опера Глинки до спектакля подвергалась переделкам и сокращениям. Стасов и сам замечал пропуски и порой словно проваливался куда-то и опять выкарабкивался на поверхность. Но, за исключением этих минут, он слушал и смотрел удивительную сказку, где побеждало Добро.

А что делалось вокруг, как принимали оперу? Было трудно понять.

В антрактах толковали по-разному. Одни превозносили оперу, другие прямо называли ее неудачной, третьи недоумевали: «Ученая музыка, ничего не поймешь». В зрительном зале также нельзя было определить, успех или неуспех. По-видимому, и то и другое. Аплодисменты после увертюры и потом – долгое молчание. Вызовы в самом конце, и где-то впереди – заглушаемый, но отчетливый свист, даже это!

Занавес много раз поднимался, раздавалось имя автора, и опять где-то свистали. Стасову послышалось даже, что в оркестре. Могло ли это быть? Глинка выходил к рампе как будто неживой. Но всякий раз он обращал глаза к ложе, где сидела сухонькая, не старая еще женщина, его мать. Она ни разу не взглянула в зал, но часто улыбалась и кивала сыну, когда он смотрел в ее сторону.

Стасову не сиделось на месте. Он и слушал, и следил за публикой, с нервной чуткостью улавливая оттенки настроений. Публика! Неустойчивая в своих мнениях, чужая, равнодушная… И, пока на сцене гремел финальный хор, Стасова не покидала настороженность. К тому же Серов, где-то пропадавший в антрактах, во время действия был холоден как лед. Вот и произошла размолвка в тот вечер – господи, пятьдесят восемь лет назад!