Позднее, трудное счастье
Позднее, трудное счастье
Письма, которые Чехов получает от Ольги Леонардовны, живы, занимательны, непосредственны, искренни — искренни и тогда, когда она рассказывает о себе, о своем состоянии, настроении, и тогда, когда проявляет заботу об Антоне Павловиче. Тут и вопросы — как он живет, как питается, как работает, помнит ли о ней, почему нет от него писем; и, как бы ни был мал промежуток между очередными письмами, он всегда кажется ей большим, и тогда непременно следует вопрос — уж не забыл ли писатель об актрисе? То чуть шутливо, то с неподдельной тревогой: "Вы совсем забыли актрису, не хотите писать — мне это больно. Отчего Вы молчите?" Такие же вопросы и в письмах Антона Павловича, только чаще всего приправленные шуткой: "Не забывайте писателя, не забывайте, иначе я здесь утоплюсь или женюсь на сколопендре". Но иногда и серьезно: "Актриса, пишите, ради всего святого, а то мне скучно. Я как в тюрьме и злюсь, злюсь". А несколько позже уже Ольга Леонардовна Чехову: "Ах, писатель, писатель, не забывайте меня, ради бога, и любите меня хоть немножечко, мне это надо". В других письмах просьбы простить ее, что долго не писала, ссылки на усталость, дурное настроение. "Я все пишу Вам и писем не отсылаю. Отчего?!. Не могу писать Вам так, как бы хотела. Я измучилась за эту зиму и устала, мыслей не соберу, да и мало их у меня что-то стало. Жду с нетерпением дня, когда мы увидимся".
Из писем Ольги Леонардовны видно, что не только она сама, но и ее родные, люди ее ближайшего окружения находятся под обаянием и личности и творчества писателя. Вот она с семьей и их другом — профессором консерватории Николаем Николаевичем Соколовским — в Большом театре на "Спящей красавице". Сообщая об этом Антону Павловичу, пишет: "Что это за чудная, красивая, полная неги музыка!.. Под впечатлением музыки Чайковского Николаша начал говорить о Вас, говорил много, хорошо, тепло, взволнованно, и мне было ужасно приятно слушать…" А вот она дома. Газеты принесли известие об избрании Чехова почетным академиком. Ольга Леонардовна пишет: "Вы довольны или равнодушны? У нас в доме гвалт был страшный по этому поводу, носились с газетами… Дядя Саша ужасно Вас любит". И к слову "ужасно" сноска: "Пишу как институтка — ужасно, ужасно, ужасно".
Ольга Леонардовна все больше и больше сближается с Марией Павловной, они часто встречаются. И конечно же, чаще всего говорят о нем, обмениваются новостями, которые поступают к ним из Ялты. Да и сам Антон Павлович в письмах к сестре постоянно упоминает об Ольге Леонардовне, шлет ей добрые пожелания или просит передать что-нибудь.
В письмах Ольги Леонардовны перед Чеховым раскрывался сложный духовный мир талантливой актрисы, самоотверженной труженицы, бесконечно преданной своему прекрасному искусству, ее жизнь в вечных поисках, надеждах и сомнениях, жизнь, напряженная до предела, когда радость всепоглощающа, а горе неудач и разочарований кажется неизбывным, всеподавляющим, огромным. Неудачный спектакль, Ольга Леонардовна пишет: "Спать не могу. Прошел "Грозный", и… скверно на душе, вероятно, у всех… Мне так больно, так тяжело на душе, я Вам передать не могу! Теперь все хаос, а завтра еще хуже будет". А уже через три дня: "Вчера играли нашу любимую "Чайку". Играли с наслаждением. Театр был полон. Сердце запрыгало, как увидела милые декорации, уютную обстановку, услышала грустные вальсы за сценой… Игралось хорошо, легко. Главный режиссер сказал, что я ни разу не играла так сильно".
Прошла премьера "Дяди Вани", которая была принята как победа театра. А вот закулисный, внутренний мир актрисы: "Пьеса имела шумный успех, захватила всю залу, об этом уже говорить нечего. Я всю ночь не смыкала глаз и сегодня все реву. Играла я невообразимо скверно…" Тут же мучительные размышления — почему? И опять: "Боже, как мне адски тяжело! У меня все оборвалось. Не знаю, за что уцепиться. Я то головой об стену, то сижу, как истукан. Страшно думать о будущем, о следующих работах…" И, видимо, самое главное: "Не могу Вам сказать, как меня убивает мысль, что именно в Вашей пьесе я играла неудачно!.. Простите, ради бога, не ругайте меня, завтра же буду исправляться. Надо мне только окрепнуть, а то я ослабела и обессилела".
А вот письмо, которое писалось с перерывами. Начинается оно с сообщения об очередной радости — удачно играли "Чайку", удивительно хорошо принимал зал. Тут же веселые шутки по поводу якобы предстоящей женитьбы Чехова на поповне. Потом через несколько дней продолжение. Тут-то она и пишет, что не отсылает писем, потому что не может писать их так, как бы хотела, что бесконечно устала.
Чехов подчас немного досадует на эту поглощенность сценой, полушутя-полусерьезно он ревнует: "Ах, как мне хочется в Москву, милая актриса! Впрочем, у Вас кружится голова. Вы отравлены. Вы в чаду — Вам теперь не до меня. Вы теперь можете написать мне: "Шумим, братец, шумим!" Иногда это и досада, и недоумение, и горечь — все вместе. "Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь, когда Вам читает Ваш дядя, — чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть? Если я иногда позволю себе пожаловаться в письме на скуку, то имею на то некоторое основание, а Вы?" Однако постепенно писатель все глубже втягивается в заботы и треволнения Ольги Леонардовны и своих друзей из Московского Художественного. Да и могло ли быть по-другому? Ведь это было теперь и его кровное дело. Там не только хорошо играли, делали, по его убеждению, хорошее, полезное дело, не только ставили его пьесы, там жили им, постоянно помнили о нем. И он сам все глубже и глубже входит в интересы театра.
В ноябре 1899 года он пишет Немировичу-Данченко: "В твоем письме звучит какая-то едва слышная дребезжащая нотка, как в старом колоколе, — это там, где ты пишешь о театре, о том, как тебя утомили мелочи театральной жизни. Ой, не утомляйся, не охладевай! Художественный театр — это лучшие страницы той книги, какая будет когда-либо написана о современном русском театре. Этот театр — твоя гордость, и это единственный театр, который я люблю, хотя ни разу еще в нем не был. Если бы я жил в Москве, то постарался бы войти к вам в администрацию, хотя бы в качестве сторожа, чтобы помочь хоть немножко, и, если можно, помешать тебе охладеть к сему милому учреждению".
Эта любовь — деятельная любовь к общему делу — все заметнее сказывается и в письмах к Ольге Леонардовне. Тут и вопросы, и советы, и озабоченность, и наставления. Нервность, резкие перепады настроения чаще всего беспокоят, а не раздражают писателя. "Да, актриса, — пишет он после премьеры "Дяди Вани", — вам всем, художественным актерам, уже мало обыкновенного, среднего успеха, Вам подавай треск, пальбу, динамит. Вы вконец избалованы, оглушены постоянными разговорами об успехах, полных и неполных сборах, вы уже отравлены этим дурманом, и через 2–3 года вы все уже никуда не будете годиться! Вот Вам!" Он призывает к выдержке, настойчивости, к тому, чтобы раз и навсегда оставить мысли об успехах и неуспехах. "Пусть это Вас не касается. Ваше дело работать исподволь, изо дня в день, втихомолочку, быть готовой к ошибкам, которые неизбежны, к неудачам, одним словом, гнуть свою актрисичью линию, а вызовы пусть считают другие. Писать или играть и сознавать в это время, что делаешь не то, что нужно, — это так обыкновенно, а для начинающих — так полезно!"
Глубокие, мудрые советы подавал Чехов и по частным вопросам. "Я Мейерхольду писал и убеждал в письме не быть резким в изображении нервного человека. Ведь громадное большинство людей нервно, большинство страдает, меньшинство чувствует острую боль, но где — на улицах и в домах — Вы видите мечущихся, скачущих, хватающих себя за голову? Страдания выражать надо так, как они выражаются в жизни, т. е. не ногами и не руками, а тоном, взглядом; не жестикуляцией, а грацией. Тонкие душевные движения, присущие интеллигент[ным] людям, и внешним образом нужно выражать тонко. Вы скажете: условия сцены. Никакие условия не допускают лжи". Это писалось Книппер в связи с постановкой пьесы Гауптмана "Одинокие". Однако Чехов определял при этом одну из характернейших особенностей своего творчества, драматургического в частности, и вместе с тем — стилистики нового театра. В последующем, в период работы театра над его пьесой "Три сестры", ему придется не раз возвращаться к этому тезису.
Любовь к Художественному театру и любовь к "необыкновенной женщине", "чудесной актрисе" все теснее переплетались в душе Чехова, так что оба эти чувства все время усиливали и обогащали одно другое. Практически же дело оборачивалось так, что их встреча с Ольгой Леонардовной оказывалась в зависимости от встречи писателя с театром. Антон Павлович все настойчивее зовет театр в Ялту. Планы менялись, — то эта поездка была вроде бы совершенно решена, то становилась неосуществимой. Наконец в марте 1900 года вопрос был решен окончательно. В апреле театр выезжал на гастроли в Крым. В это время на пасхальные каникулы в Ялту собиралась ехать и Мария Павловна, и они договорились с Книппер, что поедут раньше, чем труппа театра, чтобы до начала гастролей Ольга Леонардовна погостила у них на даче.
Все так и было. В начале апреля Ольга Леонардовна уже у Чеховых. В прошлый приезд на участке Чехова еще шли работы — достраивали дачу, и будущий его сад только намечался. Теперь Белая дача была и построена, и обжита. Начали разрастаться посадки. Особенно быстро пошла в рост аллея акаций. Антон Павлович не только показывал, но и рассказывал о том, где что будет со временем. Тут Ольга Леонардовна увидела и двух прижившихся у Чехова дворняжек, его неизменных спутников в прогулках по саду, познакомилась с двумя журавлями, которые жили у Чехова и необычайно были привязаны к его дворнику и садоводу Арсению. Когда Арсений отлучался — скучали, а когда возвращался — неизменно приветствовали его криком и какими-то странными движениями вроде вальса.
Бывал у Чеховых Горький. "И он сам, — вспоминала Ольга Леонардовна, — и то, что он рассказывал, — все казалось таким новым, свежим, и долго молча сидели мы в кабинете Антона Павловича и слушали, слушали…" Видимо, очень быстро пролетели эти дни — 7 апреля труппа театра должна была прибыть в Севастополь, и Ольга Леонардовна уехала.
В Севастополе Художественный театр давал "Дядю Ваню", "Одиноких", "Эдду Габлер" и "Чайку". Нужно было ехать туда и Чехову. Ведь он не был еще ни на одном спектакле своего любимого театра. И тут писатель заболел, но все же поехал, и 10-го утром был уже в Севастополе. В тот же день, наконец-то, Антон Павлович увидел своего "Дядю Ваню" и окунулся в атмосферу зримого торжества нового театрального искусства — торжества, о котором ранее мог судить лишь по рассказам. А успех был, по свидетельству К. С. Станиславского, чрезвычайный: "Автора вызывали без конца и меры". 11-го Чехов смотрел "Одиноких" Гауптмана, и этот спектакль ему очень понравился. Это была, пожалуй, самая близкая Чехову зарубежная пьеса тех лет, сразу поразившая его, когда он ее впервые прочел, прелестью своей новизны. А вот "Эдду Габлер" почти не смотрел. 13-го шла "Чайка", но писатель почувствовал себя совсем плохо и вынужден был, не дождавшись спектакля, уехать в Ялту.
14 апреля вечером артисты Художественного театра были уже в Ялте, где их ждали многие видные литераторы того времени — Горький, Бунин, Куприн, Мамин-Сибиряк, Станюкович, Скиталец, Елпатьевский, Лазаревский. Начались спектакли, а между спектаклями все эта большая, шумная компания талантливых людей — артисты и литераторы — с утра до вечера бродили по Белой даче, шутили, смеялись, спорили, читали, рассказывали. Станиславский вспоминал:
"В одном углу литературный спор, в саду, как школьники, занимались тем, кто дальше бросит камень, в третьей кучке И. А. Бунин с необыкновенным талантом представляет что-то, а там, где Бунин, непременно стоит Антон Павлович и хохочет, помирает от смеха. Никто так не умел смешить Антона Павловича, как И. А. Бунин, когда он был в хорошем настроении…
Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — все это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников… Словом, весна, море, веселье, молодость, поэзия, искусство — вот атмосфера, в которой мы в то время находились.
Такие дни и вечера повторялись чуть ли не ежедневно в доме Антона Павловича".
Надо ли говорить, как доставалось хозяйкам — Евгении Яковлевне и Марии Павловне. Люди приходили и уходили. Только кончался один завтрак, как нужен был другой, потом обед, чай — и так до самого вечера, когда все уезжали в театр. Впрочем, в этих хлопотах самое деятельное участие принимала и Ольга Леонардовна, то ли "как верная подруга, — замечает Станиславский, — или как будущая хозяйка".
А в театре успех следовал за успехом. Без конца вызывали автора, он очень смущался и сбегал. "Но чествования его в заключительный день гастролей… когда шла "Чайка", — пишет Мария Павловна, — Антон Павлович избежать уже не мог. Ему пришлось несколько раз выходить на вызовы публики. Я еще никогда не видала такого подъема в зрительном зале. Все аплодировали, кричали, бесновались. Тогда же брату поднесли пальмовые ветви с красной лентой и надписью "Глубокому истолкователю русской действительности" и большой адрес с массой подписей. Это был первый случай в жизни брата, когда он сам был свидетелем, что его драматургическое творчество получило такое шумное, публичное признание". Преодолев сопротивление брата, Мария Павловна пальмовые ветви повесила в столовой дачи.
По единодушному мнению всех, видевших Чехова в это время, он был необыкновенно оживлен. Хорошо сказал о нем Станиславский: "Он напоминал, — отлично помню это впечатление, — точно дом, который простоял всю зиму с заколоченными ставнями, закрытыми дверями. И вдруг весной его открыли, и все комнаты засветились, стали улыбаться, искриться светом. Он все время двигался с места на место, держа руки назади, поправляя ежеминутно пенсне. То он на террасе, заполненной новыми книгами и журналами, то с несползающей с лица улыбкой покажется в саду, то во дворе. Изредка он скрывался у себя в кабинете и, очевидно, там отдыхал".
А потом — 24 апреля — был заключительный банкет, который устроила ялтинская богачка Ф. К. Татаринова, большая поклонница Чехова и Художественного театра.
"Помню, — пишет Станиславский, — жаркий день, какой-то праздничный навес, сверкающее вдали море…
Помню восторженные, разгоряченные южным солнцем речи, полные надежд и надежд без конца.
Этим чудесным праздником под открытым небом закончилось наше пребывание в Ялте".
После отъезда театра на Белой даче, видимо, даже физически ощущалась наступившая тишина. Начались будни. В письме к Иорданову 27 апреля Чехов рассказывает: "На страстной неделе у меня приключилось геморроидальное кровотечение, от которого я до сих пор никак не могу прийти в себя. На святой неделе в Ялте был Художественный театр, от которого я тоже никак не могу прийти в себя, так как после длинной, тихой и скучной зимы пришлось ложиться спать в 3–4 часа утра и обедать каждый день в большой компании — и так больше двух недель. Теперь я отдыхаю".
От Ольги Леонардовны с дороги приходили письма. 1 мая, уже из Москвы, она писала: "Ялта промелькнула, как сон. Мне так отрадно вспомнить, как хорошо я провела первые дни у Вас, когда я не была еще актрисой". Запомнились и дни в Ялте с театром — "сплошной шумный праздник".
Антон Павлович отдыхал недолго. Не усидел в Ялте один и уже 8 мая был в Москве. Здесь он навестил тяжело заболевшего Левитана. Это была их последняя встреча. 22 июля Левитан скончался.
Поездка в Москву вновь дорого обошлась Чехову. Он заболел и уже 17 мая вынужден был выехать обратно в Ялту. По приезде пишет Книппер: "Милая, восхитительная актриса, здравствуйте! Как живете? Как себя чувствуете? Я, пока ехал в Ялту, был очень нездоров. У меня в Москве уже сильно болела голова, был жар — это я скрывал от Вас грешным делом, теперь ничего".
Никак не сиделось писателю в Ялте. В конце мая с М. Горьким, В. М. Васнецовым и А. Н. Алексиным он отправился на Кавказ. Проехали по Военно-Грузинской дороге, побывали в Мцхете и Тбилиси. Потом — в Батуми и далее — морем. 13 июня вернулись в Ялту. Теперь уже недолго осталось ждать "восхитительную актрису". Как они и договорились еще в апреле, она приехала в Ялту и провела у Чеховых весь июль. Это была их решающая встреча. Письмо, посланное Ольгой Леонардовной 6 августа по пути из Ялты в Москву, начиналось теперь так: "Доброе утро, дорогой мой!" "Милая моя Оля, радость моя, здравствуй!" — это обращение Чехова в первом письме после ее отъезда.
Сближение произошло, но они не сразу освоились со своими новыми отношениями. Ольга Леонардовна не понимала даже, как они будут теперь называть друг друга. Она спрашивала его об этом, не зная, что в этот день — 9 августа — Чехов писал письмо, которое начиналось "Милая моя Оля…". Сама же "милая Оля" робко назвала его лишь в конце письма "мой Антон". Однако обращение "милая моя Оля", видимо, чем-то коробило Чехова. Может быть, ему казалось, что это звучит немного холодно? Кто знает, но только Антону Павловичу легче было писать по-другому — чуть шутливо: "милюся моя", "милая, хорошая моя актрисочка", однако когда Ольга Леонардовна немного обиделась и спросила, почему он не называет ее по имени, опять появилось: "милая Оля", "милюся моя, Оля, голубчик". Но позже вновь стали преобладать обращения, где нежность и шутка смешиваются воедино: "милая моя собака", "милая моя дуся, хорошая, славная девочка". И Ольга Леонардовна все больше вживалась в этот стиль. Теперь ее трогало и радовало, что он обращался к ней именно так.
Расставшись, они еще долго живут июльским свиданием и пишут об этом. Она — взволнованно делясь с ним какими-то живыми впечатлениями и ощущениями их встреч. "Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтобы было тихо, тихо, — отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей наговорить, подурачиться. Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила. Боже, пишу, как институтка" — это Книппер. "Мне все кажется, что отворится сейчас дверь и войдешь ты. Но ты не войдешь, ты теперь на репетициях или в Мерзляковском пер[еулке], далеко от Ялты и от меня". Это — Чехов.
И ему и ей тяжело в разлуке. "Милая, славная, великолепная моя актриса, я жив, здоров, думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет. Вчера и третьего дня был в Гурзуфе, теперь опять сижу в Ялте, в своей тюрьме. Дует жесточайший ветер, катер не ходит, свирепая качка, тонут люди, дождя нет и нет, все пересохло, все вянет, — одним словом, после твоего отъезда стало здесь совсем скверно. Без тебя я повешусь".
"Мне скучно без тебя. Так хочу тебя сейчас видеть, так хочу приласкаться, посмотреть на тебя. Точно меня выбросили куда-то за борт — такое у меня сейчас ощущение.
Что ты делаешь, что думаешь?
Мне сейчас гадко, тоскливо, и устала я, и отдыхать не могу".
"А дождя все нет и нет. У нас во дворе строят сарай. Журавль скучает. Я тебя люблю". Это первый раз великий писатель искал нужные слова, чтобы рассказать уже не о чужой, а о своей любви.
Так была предрешена их судьба.
В октябре 1898 года Антон Павлович писал брату Михаилу, который советовал ему жениться: "Жениться интересно только по любви; жениться же на девушке только потому, что она симпатична, это все равно, что купить себе на базаре ненужную вещь только потому, что она хороша… Стало быть, дело не в симпатичной девушке, а в любимой; остановка, как видишь за малым". Теперь у него была любимая и любящая его женщина, талантливая, умная, замечательная труженица, товарищ и единомышленник. Судьба посылала ему настоящее, большое счастье. То, что им суждено быть вместе, понимали и в их окружении. Приехав в Москву, Ольга Леонардовна писала, что ей не дают проходу — уверены, что они уже повенчаны. И все же Чехов не спешит с окончательным решением.
До 21 октября 1900 года он прожил в Ялте, в последнее время совсем один. В Москву уехала сперва Мария Павловна, а потом, 23 сентября, Евгения Яковлевна. 23 октября приезжает в Москву Чехов. Пробыв здесь полтора месяца, 11 декабря уезжает в Ниццу. В Ялту возвращается 15 февраля 1901 года. Вновь встретились они с Книппер в Москве 11 мая. С перерывом в полтора месяца почти год разлуки.
23 марта 1895 года Чехов писал своему корреспонденту, который усиленно рекомендовал ему покончить с холостяцкой жизнью: "Извольте, я женюсь, если Вы хотите этого. Но мои условия: все должно быть, как было до этого, то есть она должна жить в Москве, а я в деревне и я буду к ней ездить. Счастье же, которое продолжается изо дня в день, от утра до утра — я не выдержу. Когда каждый день мне говорят все об одном и том же, одинаковым тоном, то я становлюсь лютым… Я обещаю быть великолепным мужем, но дайте мне такую жену, которая, как луна, являлась бы на моем небе не каждый день…" Конечно, надо принять во внимание, что писались эти строки, когда практически такого вопроса — жениться или не жениться — перед Чеховым не стояло. Разговор носил абстрактно-теоретический характер и велся не без полемического подтекста. Не случайно же заканчивал Антон Павлович это рассуждение так: "оттого, что я женюсь, писать я не стану лучше". При всем том было здесь что-то, несомненно, идущее от привычки к сложившемуся образу жизни, устоявшемуся в Мелихове семейному быту. Это подтверждается и другим письмом Чехова, написанным несколько позже, где он вновь говорит, что боится жены и семейных порядков, так как они стеснят его.
И вот теперь судьба посылала ему, казалось бы, именно то, что он хотел. Но это была злая ирония судьбы. И дело было не только в том, что к этому времени рухнул мелиховский быт и что в Ялте Чехов почувствовал себя ссыльным узником. К нему пришла настоящая, большая любовь. И сразу все стало куда более трудно и сложно. Писатель понял это еще до июльской встречи. Может быть, в первую очередь это и заставляло его не спешить с окончательным решением. Ведь Ольга Леонардовна еще питала иллюзии, что их совместная семейная жизнь возможна, — именно совместная, пусть и с небольшими разлуками. Уже в сентябре того же 1900 года она зовет его в Москву и пишет: "Ну приезжай же, я сделаю все, чтобы… ты оттаял, отошел, чтобы тебе было хорошо от моей любви. А мне от твоей будет тоже хорошо? Милый, милый, так хочется жить полной жизнью". Но он-то в глубине души понимал, что никакой полной жизни, стремление к которой так естественно, быть не может, что он калека, которому суждено доживать свои дни здесь, в скучной Ялте. Тогда же в сентябре он признается ей: "Писать мне не хочется, да и о чем писать? О моей крымской жизни? Мне хочется не писать, а говорить с тобой. Завтра в Москву едет мать, быть может, и я поеду скоро, хотя совсем непонятно, зачем я поеду туда. Зачем? Чтобы повидаться и опять уехать? Как это интересно".
Да, она стремилась к полной жизни, и он понимал это, более того — понимал, что она рождена для такой жизни и без нее будет чахнуть. Да и полюбил бы он ее, если бы она была другой? А вот дать ей эту полную жизнь он не мог — в этом и была драма.
Драма была и в том, что он тоже чахнул без полной, большой жизни, в том, что ощущение одиночества после их встреч неизбежно усиливалось. И об этом он не мог не думать. А он-то как, — сможет ли он найти в себе силы для той жизни, которую уготовила им судьба? И оказывалось, что и ему, человеку с железной волей, не так-то легко поручиться за самого себя. Он все время был в разладе с собой, и это не могло не сказываться на содержании и тоне его писем. Ольга Леонардовна была умной и чуткой женщиной, она хорошо улавливала его настроение, но поэтому постоянно оказывалась в бесконечно сложном положении. Не всегда правильно понимала его, да и как ей было понять правильно, если он и сам не мог понять себя, справиться с раздиравшими его противоречивыми стремлениями, примирить зов сердца и жизни с трезвыми, но — увы! — такими безысходными для него размышлениями и заключениями, означавшими в конечном счете лишь одно — похоронить себя заживо. Пусть и на это у него хватило бы воли. Но ведь он должен был решать не только свою судьбу. Он не мог не понимать, что его жизнь уже нерасторжимо связана с судьбой другого, любимого человека. Так возникали дополнительные сложности. Ольга Леонардовна тоже металась, мучительно ища выхода из этих сложностей и сопутствующих им недоразумений. Так было уже в сентябре, когда решался вопрос о приезде писателя в Москву.
Они очень хотели встречи, но Книппер была занята в театре, и эта встреча могла состояться лишь в том случае, если он приедет в Москву. Они понимали это и писали об этом. Наконец он сообщил, что приедет после 20 сентября. Книппер пишет: "Я тебя страшно хочу видеть, но как же ты приедешь в холод? Это меня сильно беспокоит, подумай хорошенько, милый мой". При этом она находила, что приехать надо сейчас, пока в Москве стоит хорошая, теплая осенняя погода. Об этой хорошей погоде, о своей чудесной прогулке на Воробьевы горы она и рассказывала ему, но прямо упомянула о том, что лучше ему приехать сейчас, лишь в следующем письме, написанном через два дня. Чехов получил первое письмо, и оно очень растрогало его. "Оно очаровательно, как ты сама", — писал он и тут же сообщал, что болен, что у него жар, кашель, насморк уже седьмой день. А далее следовало: "Ты не советуешь мне ехать в Москву? В первых числах октября в Москву уезжает мать, надо мне отправлять ее туда, так что, очевидно, ехать к тебе не придется. Значит, зимой ты забудешь, какой я человек, я же увлекусь другой, буде встречу другую, такую же как ты — и все пойдет по-старому, как было раньше".
Это письмо прямо-таки ошеломило Ольгу Леонардовну. "Дорогой мой, милый писатель, ты как-то странно мне пишешь. Я не хочу, чтобы ты приехал в Москву? Я не хочу? Когда я мучаюсь, негодую, что все время стоит тепло, а тебя здесь нет? Я решила, что ты охладел ко мне, что тебя не тянет ко мне, в Москву. Боже, мне так хочется, чтобы ты был здесь, со мной, чтобы, придя с репетиции, я могла бы отдыхать с тобой, на твоем плече. Мне было бы так покойно, хорошо! Пойми ты, что я сдерживаюсь, когда пишу тебе. Думаю о твоем здоровье. Неужели ты этого не понимаешь! Хотя я так рассуждаю, — если тебе здесь нравственно будет хорошо и покойно, ты и физически будешь лучше себя чувствовать — я не права, милый мой? Приезжай, приезжай скорее, я хочу, хочу, хочу тебя видеть, хочу, чтобы ты был здесь сейчас же".
Потом она получила другое письмо Антона Павловича, то, в котором он спрашивал — а зачем ему, собственно ехать? Чтобы уезжать опять? И вновь она в тревоге и растерянности.
"Что тебе мешает? Что тебя мучает? Я не знаю, что думать, беспокоюсь сильно…
…Я не вынесу этой зимы, если не увижу тебя. Ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты его делаешь черствым?
Я, может, пишу глупости, не знаю. Но у меня гвоздем сидит мысль, что мы должны увидеться. Ты должен приехать. Мне ужасна мысль, что ты сидишь один и думаешь, думаешь…"
И тут же невольно возникала самая больная тема. "Антон, милый мой, любимый мой, приезжай. Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой. Говори все, что у тебя на душе, спрашивай у меня все, я на все отвечу".
Чехов сразу пишет ответное письмо. Прежде всего снимает ее подозрения и упреки, говоря, что до сих пор не ехал в Москву лишь по той причине, что был болен. Потом сообщает ялтинские скудные новости, просит ее писать, писать обо всем подробно. А потом шло главное:
"А в Ялте все нет дождей. Вот где сухо, так сухо! Бедные деревья, особенно те, что на горах по сю сторону, за все лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья…
Ты пишешь: "ведь у тебя любящее, нежное сердце, зачем ты делаешь его черствым?" А когда я делал его черствым? В чем, собственно, я выказал эту свою черствость? Мое сердце всегда тебя любило и было нежно к тебе, и никогда я от тебя этого не скрывал, никогда, никогда, и ты обвиняешь меня в черствости просто так, здорово живешь.
По письму твоему судя в общем, ты хочешь и ждешь какого-то объяснения, какого-то длинного разговора — с серьезными лицами, с серьезными последствиями; а я не знаю, что сказать тебе, кроме одного, что я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего. Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству.
Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей.
Что в театре нового? Пиши, пожалуйста".
Да, это и была главная проблема, сформулированная с безупречной чеховской точностью и лаконизмом. Беда только, что она как была, так и оставалась проблемой. Да, они не были виноваты в том, что иронией судьбы были обречены редко видеть друг друга, но именно потому, что это была проблема, затрагивающая самые сокровенные струны их души, всего их бытия, они на каждом шагу оказывались невольно виноватые друг перед другом. И в этом тоже была злая ирония судьбы.
Как и всегда потом, они и на этот раз поняли друг друга, хотя и не до конца, хотя какой-то осадок недоговоренности после объяснений в письмах, конечно, оставался. И это еще раз напоминало им, как нужно им быть вместе, как важны их встречи. "Нежный мой Антон, — пишет Ольга Леонардовна, — как мне хочется видеть тебя! Как хочется приласкать тебя, поговорить с тобой обо всем, о чем не дописывалось в письмах, о том, что на душе друг у друга. Не пугайся, — я не хочу разговора с серьезными лицами и последствиями, как ты опасался. Не буду приставать к тебе, не буду тебя мучить, а буду только любить, буду мягкая, хорошая и интересная для тебя — хочешь?"
Конечно же, он хотел, и, когда приехал, то еще раз убедился, что так оно и есть — что его "удивительная актриса" — действительно "необыкновенная женщина", что она любит его, живет им. Но ему пришлось еще раз убедиться и в другом — в той прискорбной и тоже не новой для него истины, что Москва и московская жизнь ему уже не по силам.
Водоворот московских встреч и дел сразу с головой захлестнул писателя. В письмах он сообщает, что его трудно застать дома, так как уже с утра его рвут на части. 1 ноября пишет: "Я в Москве, и неизвестно, когда я выберусь отсюда… Здесь Горький. Я и он почти каждый день бываем в Художественном театре, бываем, можно сказать, со скандалом, так как публика устраивает нам овации, точно сербским добровольцам. Завтра оба идем к Васнецову. И так далее, и так далее — словом сказать, я еще не садился работать, а когда сяду, неизвестно". В середине ноября уже жалобы на плохое состояние здоровья — болит голова, кашель, признает, что недуги гонят его из Москвы вон, но с отъездом тянет. Наконец 11 декабря 1900 года уезжает за границу.
И опять боль разлуки. Вслед ему Ольга Леонардовна пишет: "Я не могу примириться с тем, что мы расстались. Зачем ты уехал, раз ты должен быть со мной? Вчера, когда уходил от меня поезд, и вместе с ним и ты удалялся, я точно первый раз почувствовала, что мы действительно расстаемся. Я долго шла за поездом, точно не верила, и вдруг так заплакала, так заплакала, как не плакала уже много, много лет".
И в это свидание они стали еще ближе друг к другу, но это означало, что вопрос — как поступить — не только остался, но стал еще острей. Тут же она писала ему: "Антон, знаешь, я боюсь мечтать, т. е. высказывать мечты, но мне мерещится, что из нашего чувства вырастет что-то хорошее, крепкое, и когда я в это верю, то у меня удивительно делается широко и тепло на душе, и хочется и жить и работать, и не трогают тогда мелочи жизненные, и не спрашиваешь себя, зачем живешь. А ты во мне поддерживай эту веру, эту надежду, и нам обоим будет хорошо, и не так трудно жить эти месяцы врозь, правда, дорогой мой?" Как было отказать в этом призыве, который к тому же был криком и его души? Отказать нельзя, но невозможно забыть и о своей болезни. И Чехов вновь думал, думал, думал… Думал наедине с самим собой. Ведь, кроме всего прочего, был тут вопрос, о котором он уже никак не мог говорить с Ольгой Леонардовной.
В Ницце Чехов вновь часто встречается с профессором Ковалевским. В конце января они отправляются в путешествие по Италии. М. Ковалевский в 1915 году рассказывал: "Когда я вспоминаю о Чехове, мне живо приходит на ум ночь, проведенная с ним в одном поезде по дороге в Рим (ночь с 30 на 31 января 1901 года). Нам обоим не спалось. Мы разговорились о своих планах и надеждах. "Мне трудно, — сказал он, — задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка".
Вот об этом и думал Чехов. По необходимости один. Она чувствовала это и писала ему: "Что у тебя на душе? Не надо только гнета, не надо едкой тоски; отдыхай, будь покоен за меня, набирайся здоровья, сил, пиши, работай, посылай мне письма, думай обо мне, питайся хорошенько, живи с комфортом и жди меня — во, сколько дел!"
Все это время Чехов не только думал о своей и ее судьбе. Он много работает.
В Ялте Станиславский и Немирович-Данченко получили от писателя обещание, что к осени он закончит "Три сестры". Но работа затягивалась, шла трудно. А тут мешали бесконечные посетители, настолько мешали, что Чехов не может скрыть своего раздражения. 18 августа 1900 года пишет: "…мне жестоко мешают, скверно и подло мешают. Пьеса сидит в голове, уже вылилась, выровнялась и просится на бумагу, но едва я за бумагу, как отворяется дверь и вползает какое-нибудь рыло". Ольга Леонардовна счастлива, что у него налаживается работа над пьесой, только не понимает, почему он не оградит себя от назойливых посетителей. Она пишет: "Милый, голубчик, ну устрани, ну сделай как-нибудь, чтобы этого не было, чтобы ты мог спокойно, не раздражаясь, работать… Я, конечно, свои занятия не могу сравнить с твоей работой, но и я оградила себя от ненужных посещений. Запираюсь у себя и сообщаю прислуге, что я перестаю существовать для кого бы то ни было. Да что я пишу, — ты все это отлично сам знаешь и понимаешь". Конечно, он понимал, но… Чехов оставался Чеховым. В очередном письме опять: "Ах, как мне мешают, если бы ты только знала!!!" И тут же: "Не принимать людей я не могу, это не в моих силах". Так все и шло без изменений все оставшиеся ему годы жизни.
Потом он болел в сентябре. 14 сентября сообщает: "Сегодня, кажется, немного лучше, пошли на поправку, но все же слабость и пустота, и скверно от сознания, что целую неделю ничего не делал, не писал. Пьеса уныло глядит на меня, лежит на столе; и я думаю о ней уныло".
На следующий день, узнав из газет, что спектакли в театре начинаются 20 сентября, сообщает, что вряд ли решится дать пьесу театру в этом сезоне, так как ему непременно надо присутствовать на репетициях. "Четыре ответственных женских роли, четыре молодых интеллигентных женщины, оставить Алексееву я не могу, при всем моем уважении к его дарованию и пониманию. Нужно, чтобы я хоть одним глазком видел репетиции".
Впрочем, пока что Чехов продолжал хворать. Хворал и тогда, когда проводил в Москву мать и остался в Ялте один на попечении садовника Арсения. Во всяком случае, 4 октября он вновь пишет, что болеет, но начал поправляться.
К. С. Станиславский неточен в своих воспоминаниях. Чехов не посылал в театр из Ялты отдельных актов своей пьесы. Он привез пьесу в Москву, не завершив над ней работу. Во всяком случае, перед отъездом из Ялты он просил Ольгу Леонардовну и не спрашивать о пьесе, так как в этом сезоне ее все равно играть не будут. А чуть раньше ей же писал: "В этом сезоне "Трех сестер" не дам, пусть пьеса полежит немножко, взопреет, или, как говорят купчихи про пирог, когда подают его на стол, — пусть вздохнет". Но театр и не мыслил своего нового сезона без пьесы Чехова. Его стали уговаривать, и кончилось это тем, что Антон Павлович отдал театру свой черновой ялтинский вариант, оговорив, что окончательный текст он даст позже, когда перепишет пьесу. Переписывая произведение, писатель вносил в него последние уточнения. Впрочем, сказать "последние" — значит сказать неточно. Отработка текста продолжалась и позже. Поэтому он всегда ставил непременным условием присылку ему корректуры, и не в верстке, а в листах, которые всегда возвращались в редакцию со множеством исправлений.
Читка пьесы в театре состоялась в присутствии автора. Потом Чехов начал дорабатывать ее и перед отъездом за границу успел передать театру два первых акта. Третий и четвертый были высланы уже из Ниццы. Театр спешно работал над новым чеховским спектаклем. Эта работа очень волновала писателя. Он все время просит Ольгу Леонардовну подробно писать ему о репетициях, волнуется, досадует, когда дело идет не так, как ему того хотелось бы, резко критикует отдельные мизансцены, дает разъяснения и советы. Конкретные советы и пояснения содержатся также в письмах Станиславскому, Вишневскому и Тихомирову, который исполнял роль Федотика.
2 января 1901 года Станиславскому: "Вы пишете, что в III акте Наташа при обходе дома, ночью, тушит огни и ищет жуликов под мебелью. Но, мне кажется, будет лучше, если она пройдет по сцене, по одной линии, ни на кого и ни на что не глядя, а 1а леди Макбет, со свечой — этак короче и страшней". В тот же день Книппер: "Опиши мне хоть одну репетицию "Трех сестер". Не нужно ли чего прибавить или что убавить?.. Не делай печального лица ни в одном акте. Сердитое, да, но не печальное. Люди, которые давно носят в себе горе и привыкли к нему, только посвистывают и задумываются часто. Так и ты частенько задумывайся на сцене, во время разговоров. Понимаешь?" Из разъяснений в письме к артисту театра И. А. Тихомирову 14 января: "Ирина не знает, что Тузенбах идет на дуэль, но догадывается, что вчера произошло что-то неладное, могущее иметь важные и при том дурные последствия. А когда женщина догадывается, то она говорит: "Я знала, я знала".
…Действительно, Соленый думает, что он похож на Лермонтова; но он, конечно, не похож — смешно даже думать об этом… Гримироваться он должен Лермонтовым. Сходство с Лермонтовым громадное, но, по мнению одного лишь Соленого".
И так чуть ли не в каждом письме. 20 января Книппер:
"Судя по письмам, все вы несете чепуху несосветимую. В III акте шум… Почему шум? Шум только вдали, за сценой, глухой шум, смутный, а здесь на сцене все утомлены, почти спят… Если испортите III акт, то пьеса пропала, и меня на старости лет ошикают. Тебя Алексеев в своих письмах очень хвалит и Вишневский тоже. Я хотя и не вижу, но тоже хвалю. Вершинин произносит "трам-трам-трам" — в виде вопроса, а ты — в виде ответа, и тебе это представляется такой оригинальной шуткой, что ты произносишь это "трам-трам" с усмешкой… Проговорила "трам-трам" — и засмеялась, но не громко, а так, чуть-чуть. Такого лица, как в "Дяде Ване", при этом не надо делать, а моложе и живей. Помни, что ты смешливая, сердитая. Ну, да я на тебя надеюсь, дуся моя, ты хорошая актриса.
Я же говорил тогда, что труп Тузенбаха проносить неудобно по Вашей сцене, а Алексеев стоял на том, что без трупа никак нельзя. Я писал ему, чтобы труп не проносили, не знаю, получил ли он мое письмо".
Если судить по большинству воспоминаний, Чехов бывал всегда растерян и застенчив, когда дело доходило до постановки его пьес, а его советы носили характер неожиданных, чаще всего парадоксальных замечаний, смысл и значение которых не так-то легко было отгадать. Как видно, это было совсем не так. Напротив, его советы отличаются не только глубиной, но и предельной точностью и ясностью. Тут нет ничего дилетантского, они профессиональны, и профессиональны в лучшем смысле этого слова. Видимо, суждения о дилетантском характере замечаний Чехова по вопросам сценической интерпретации его пьес — это еще одна легенда, с которой мы также должны решительно расстаться.
Откуда же эта легенда? Она была порождена тем, что друзья и единомышленники, единомышленники в главном и основном, — Чехов и руководители Художественного театра не всегда понимали друг друга. Такое недопонимание выявилось уже при постановке "Чайки". Чехов был больше всего недоволен исполнением роли Тригорина, которого Станиславский играл, по убеждению Чехова, совершенно ошибочно. Теперь же, при работе над "Тремя сестрами", это взаимное недопонимание приобрело для Чехова особенно тревожный характер. Станиславский, рассказывая о том, как проходил обмен мнениями после первой читки пьесы в театре, пишет, что "одни называли ее драмой, другие — трагедией, не замечая того, что эти названия приводили Чехова в недоумение". Из театра Антон Павлович ушел глубоко огорченный, не дождавшись конца обсуждения. "Оказывается, — пишет Константин Сергеевич, — что драматург был уверен, что он написал веселую комедию, а на чтении все приняли пьесу как драму и плакали, слушая ее. Это заставило Чехова думать, что пьеса непонятна и провалилась".
В этом рассказе не все точно. У нас нет никаких свидетельств, подтверждающих, что Чехов считал свою пьесу "веселой комедией". Несомненно другое, писателя не устраивало пессимистическое прочтение его произведения. В этом суть его краткого и предельно сдержанного резюме обсуждения пьесы в Художественном театре, которое содержится в письме к В. Ф. Комиссаржевской от 13 ноября 1900 года: "Три сестры" уже готовы, но будущее их, по крайней мере ближайшее, покрыто для меня мраком неизвестности. Пьеса вышла скучная, тягучая, неудобная, говорю — неудобная, потому что в ней, например, 4 героини и настроение, как говорят, мрачней мрачного". Вот этого настроения — настроения "мрачней мрачного" — и боялся Чехов. В Ницце они встретились с Немировичем-Данченко, но эти беседы лишь подтвердили его опасения. 14 января, вновь спрашивая Ольгу Леонардовну, как идет пьеса, он замечает: "Ты писала только насчет Санина и Мейерхольда, но вообще о пьесе не писала вовсе, и я подозреваю, что пьеса моя уже проваливается. И когда я здесь виделся с Немировичем-Данченко и говорил с ним, то мне было очень скучно и казалось, что пьеса непременно провалится и что для Художественного театра я больше писать не буду".
Нет, Чехов никогда не предполагал, что "Три сестры" должны восприниматься, как веселая комедия. Что же веселого в торжестве Наташи? В гибели Тузенбаха? В драме трех сестер, которых все теснее обступает наглая, торжествующая пошлость и бездуховность? Чехов никогда до этого не рисовал в своих пьесах столь мрачной картины, никогда с такой силой не клеймил в них прозу будничного существования. Но ведь и повесть "В овраге" была беспощадно правдива в обличении темных сторон современной действительности, однако это не помешало Горькому увидеть в ней крепнущую ноту бодрости и любви к жизни. И Чехов с глубоким удовлетворением принял этот отзыв. "Три сестры" писались тем же автором, и эта нота бодрости и любви к жизни звучала здесь не менее отчетливо, чем в его прозаических произведениях. Но этого не замечали в театре.
Да, это была драма будничного существования и видимого торжества пошлости, но чем беспощаднее она обнажалась, тем обоснованнее было неприятие этой жизни, стремление к жизни иной — разумной и человечной, которое и определяет лейтмотив основных действующих лиц пьесы. Всем своим существом стремятся к ней сестры, будущей счастливой жизни философствует Вершинин. Мало этого, здесь Чехов впервые вывел героев, которые на деле ищут пути к иной жизни. Таков барон Тузенбах, который не только добровольно отказывается от своего привилегированного положения, но и убежденно заявляет, что через 25–30 лет работать будет каждый, то есть что жизнь вскоре сметет все привилегированные классы русского общества. Это придавало воистину пророческое значение его словам, которые звучат уже в первом действии: "Пришло время, надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая идет, уже близка, и скоро сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку". И не он один идет навстречу этой буре. Ищет пути к осмысленной, уже сегодня полезной людям работе Ирина. Собираясь ехать в школу на кирпичном заводе, она думает именно об этом.
Но раз так разворачиваются события, — если так зримо торжествует пошлость, если вместе с тем возможны не только мечты о новой жизни, но и какие-то практические действия, — то в новом свете предстает и благодушное философствование на ту тему, что жизнь сама мало-помалу изменится к лучшему, в особенности та прекраснодушная мечтательность о лучшем будущем, которая не уберегает героя от пошлости, не мешает умножать ее. Ведь Андрей Прозоров тоже философствует о будущем. Предубеждение к труду, лень, гнилая скука, равнодушие — это не абстрактные понятия в пьесе, они тоже воплощены в действующих лицах. Переписывая пьесу в Москве, потом в Ницце, Чехов и стремился в первую очередь подчеркнуть эти ведущие, определяющие черты своих героев: например, последовательность и целеустремленность Ирины, лень, равнодушие, опустошенность доктора Чебутыкина.